Он высадил меня у моей двери и с шумом укатил прочь.
Войдя к себе, я поглядел на старое пианино Кэла. Простыня сползла с его длинных желтовато-белых зубов.
— Перестань скалиться, — сказал я.
В тот день произошли три события.
Два приятных. Одно ужасное.
Из Мехико пришло письмо. В нем была фотография Пег. Она подкрасила глаза на карточке коричневыми и зелеными чернилами, чтобы мне легче было вспомнить, какого они цвета.
Еще я получил открытку от Кэла из Хилы Бенд.
«Сынок, настраиваешь ли ты мое пианино? — спрашивал Кэл. — Половину рабочего дня я мучаю здешний народ в пивной забегаловке. В этом городе полно лысых. Они еще не подозревают, какие они счастливчики, раз к ним приехал я. Вчера подстриг шерифа. Он дал мне сутки, чтобы я убрался из города. Так что придется завтра газовать в Седалию. Удачи тебе. Твой Кэл».
Я перевернул открытку. На ней была фотография хилы — ядовитой аризонской ящерицы с черными и белыми полосками на спине. Кэл нацарапал на открытке скверный автопортрет, изобразив себя сидящим перед чудищем, как перед музыкальным инструментом, и играющим только на черных клавишах.
Я посмеялся и отправился в Санта-Монику, еще не зная, что скажу этому несуразному человеку, живущему двойной жизнью над стонущей каруселью.
— Фельдмаршал Роммель! — закричал я, подойдя. — Как и почему вы решили убить Констанцию Реттиген?
Но меня никто не услышал.
Карусель крутилась молча.
Каллиопа [110] была включена, но запись на валике уже кончилась, и бороздки, шипя, все крутились и крутились.
Хозяин карусели не умер, но был мертвецки пьян. Он даже не спал, а, сидя у себя в кассе, по-видимому, не замечал, что музыка не играет и лошадки кружатся под чавканье каллиопы, в которую кто-то засунул булочку со швейцарским сыром.
Все это мне очень не понравилось, и я уже собрался подняться наверх, как вдруг заметил какой-то мелкий разлетающийся бумажный мусор на кругу, над которым кружились лошади.
Я дал карусели совершить еще два полных оборота, потом ухватился за металлический шест, вскочил на круг и, покачиваясь, стал пробираться между шестами.
Клочки бумаги разметались от ветра, поднимаемого скачущими конями и самим крутящимся устройством, двигающимся в никуда.
На кругу под обрывком бумаги я заметил чертежную кнопку. Видимо, кто-то приколол записку ко лбу одной из деревянных лошадок. А кто-то ее нашел, прочел и убежал.
Этот «кто-то» был Джон Уилкс Хопвуд.
Испытывая такую же безнадежность, как безнадежна сама поездка на карусели, я целых три минуты собирал обрывки, потом соскочил с круга и стал складывать из них записку. На это ушло еще пятнадцать минут: я находил какое-то страшное слово на одном клочке, еще более страшное — на другом, внушающее ужас — на третьем. Все они свелись к неумолимому смертному приговору. Эта записка должна была пробрать холодом до мозга костей. Любой, вернее, любой, чей старый скелет не по праву облекала юная золотая плоть, должен был скрючиться, прочтя эту записку, будто его ударили в пах.
Все целиком я сложить не смог. Каких-то клочков не хватало, но смысл состоял в том, что адресат, которому направлялась записка, был человек старый и отвратительный. Отвратительный в буквальном смысле слова. Он сам ласкал свое юное тело, ибо кого мог привлечь человек с таким лицом? И уже давным-давно. Записка напоминала, что в 1929 году его вышвырнули из киностудии, причем речь шла о чьих-то переломанных запястьях, обвинили его и в том, что он подделывается голосом под немца, а также в пристрастии к странным приятелям — юношам и больным престарелым дамам. «В барах по вечерам тебя обзывали по-всякому и поднимали на смех, когда ты уползал, насосавшись дешевого джина. А теперь на твоих руках смерть. Я видел тебя на берегу, когда она бросилась в море и не вернулась. Все скажут, что это — убийство. Спокойной ночи, прекрасный принц».
Вот оно. Смертоносный заряд, посланный и полученный.
Собрав клочки, я стал подниматься по лестнице, чувствуя себя на девяносто лет старше, чем несколько дней назад.
Дверь в комнату Хопвуда с тихим шепотом отворилась под моей рукой. Повсюду на полу валялась одежда, стояли чемоданы, словно Хопвуд собрался укладывать вещи, потом ударился в панику и решил отправиться в путь налегке.
Я выглянул из окна. Внизу, на пирсе, все еще был привязан к фонарному столбу его велосипед. Но мопеда не было. Правда, это ни о чем не говорило. Он мог и в море на нем въехать.
«Интересно, — подумал я, — вдруг он в своих бегах встретится с Энни Оукли, а потом они оба наткнутся на Кэла!»
Я вывалил маленькую мусорную корзинку на шаткий столик возле кровати Хопвуда и сразу увидел разорванный листок тонкой ярко-желтой почтовой бумаги, продающейся в Беверли Хиллз, с инициалами Констанции Реттиген. На листке было напечатано:
«В ПОЛНОЧЬ. ЖДИ. ШЕСТЬ НОЧЕЙ ПОДРЯД. НА КРАЮ ПЛЯЖА. МОЖЕТ БЫТЬ. УЧТИ: МОЖЕТ БЫТЬ. КАК В ПРЕЖНИЕ ВРЕМЕНА».
И в конце тоже напечатанные инициалы «К. Р.».
Буквы походили на шрифт машинки Констанции, которая, как я заметил, стояла открытой на столе в арабской гостиной.
Я перебирал обрывки, размышляя, могла ли Констанция написать Хопвуду? Нет, не могла. Она сказала бы мне.
Эту записку неделю назад отправил Хопвуду кто-то другой. И Хопвуд, как жеребец, гарцевал по берегу и ждал в волнах прибоя, не выбежит ли к нему смеющаяся Констанция. Может, он устал дожидаться, утащил ее в море и утопил? Нет, нет. Наверно, он видел, как она нырнула и не вынырнула. Испугался, бросился домой, и что он там нашел? Эту записку, полную страшных слов и унизительных разоблачений, — он будто получил удар ниже пояса. Ему ничего не оставалось, как бежать из города. Его гнали две причины — страх и боязнь позора.
Посмотрев на телефон, я вздохнул. Нет смысла звонить Крамли. Нет corpus delicti. Только рваные листки, которые я рассовал по карманам. Они казались крылышками москитов — хрупких, но ядовитых.
«Расплавьте все ружья! — подумал я. — Переломайте ножи, сожгите гильотины, но и тогда злобные душонки будут писать письма, способные убивать».
Рядом с телефоном я заметил маленький флакон одеколона и, вспомнив слепого Генри, его память и его чуткий нос, забрал флакончик с собой.
Внизу все крутилась в молчании карусель, лошади по-прежнему прыгали через невидимые барьеры, стремясь к финишу, достигнуть которого им не было суждено.