Когда мне было лет одиннадцать, я как-то вечером заглянул к отцу и застал его за странным занятием: на столе перед ним горела свеча, и он задумчиво глядел на нее. Он держал руку над пламенем, время от времени отдергивая и потирая ладонь. Он всматривался в желто-голубой язычок пламени, как будто ждал от него ответа. Когда он заметил меня, лицо его вспыхнуло; посмотрев на меня широко раскрытыми глазами, он произнес:
— Его можно сдержать. Можно!
И меня поразило то, что в его звучном голосе слышались еле ощутимые нотки неуверенности.
Дежурство отца начиналось в три часа дня, мать, кассирша в придорожном магазине, работала по вечерам, и мы с сестрой Эрин были «детьми, оставленными дома без присмотра», — еще до того, как этот термин вошел в официальный обиход. Как-то вечером мы решили приготовить рыбу «по-походному», с румяной корочкой — какая получалась у мамы, когда мы были прошлым летом на мысе Код.
Мы бросили рыбу на сковородку, ссыпали туда все специи, какие только нашлись в доме, вылили на рыбу с полбутылки масла, и через несколько минут кухня наполнилась дымом. Я распахнул окна, а сестра побежала открывать двери. Когда до нас наконец дошло, откуда валит дым, сковородка уже пылала.
Не успел я добежать до плиты, как сковородка выстрелила, выбросив язычок голубого пламени, который плавно, как парашют, опустился на белую занавеску и пополз по ней. Я вспомнил страх, звучащий в голосе отца: «Его можно сдержать». Эрин схватила сковородку с горелки, и кипящее масло плеснуло ей на руку. Она уронила сковороду, и ее содержимое напалмом растеклось по всей плите.
Я подумал, какова будет реакция отца, когда выяснится, что мы пустили в дом его: поначалу он растеряется, потом кровь у него в жилах закипит, растерянность перейдет в ярость, и от ярости он сожмет кулаки, от которых невозможно увернуться.
От ужаса я потерял голову.
В доме было шесть пачек соды, но я зачем-то открыл холодильник и схватил первую попавшуюся бутылку — как мне показалось, с водой — и вылил находящуюся в ней жидкость прямо в центр полыхающего на плите костра. В бутылке оказалась восьмидесятиградусная водка.
Я понял, что произойдет, за десятую долю секунды до того, как полкомнаты взорвалось, и успел толкнуть сестру на пол. Мы лежали на полу и, оцепенев от ужаса, смотрели, как с треском отстают от стены горящие обои, как стоит под потолком грибовидное облако, в котором голубые и желтые языки пламени перемешались с черными хлопьями сажи, как оно взрывается и сотни огненных мух садятся на холодильник.
Сестра выползла в прихожую и принесла огнетушитель. Я схватил второй из кладовки — и вот, как подобает достойным отпрыскам прославленного пожарного, мы стояли в самом центре кухни и поливали из огнетушителя плиту, стену, потолок, холодильник, занавеску. Через минуту мы с ног до головы были покрыты черно-белой пеной, как будто попали под обстрел стаи чаек.
Как только приток адреналина в кровь прекратился и лихорадочная дрожь поутихла, мы уселись посреди кухни, уставясь на дверь, в которую каждый вечер ровно в 11.30 входил наш отец. Мы смотрели на нее долго и пристально, затем горько заплакали, но продолжали смотреть и после того, как слезы иссякли.
Когда мать вернулась с работы, мы уже успели проветрить квартиру, протерли холодильник и плиту, выбросили в мусорное ведро обугленные клочки обоев и то, что осталось от занавески. Мать посмотрела на закопченный потолок, ободранные стены, села на стул у кухонного стола и устремила взгляд куда-то в пространство. На что она смотрела, мы так и не поняли. Так продолжалось целых пять минут.
— Мама! — окликнула ее Эрин.
Мать вздрогнула. Она посмотрела на сестру, на меня, на водочную бутылку, стоявшую на столе.
— Кто из вас?..
Говорить я не мог, лишь ткнул себя пальцем в грудь.
Мать пошла в кладовку. Ступала она тяжело, с трудом переставляя ноги, будто они налились чугуном, — странная походка для маленькой хрупкой женщины. В кухню она вернулась с утюгом и гладильной доской. В трудные минуты мать начинала заниматься обычными домашними делами, а тут как раз пора было выгладить отцовскую форму. Она открыла окно, подтянула веревку, на которой сушились его рубашка и брюки, и принялась за работу.
— Идите к себе в комнату. Я попробую поговорить с отцом.
Я сел на край кровати лицом к двери и опустил руки на колени. Свет я не зажигал, так и сидел в темноте, закрыв глаза и крепко стиснув ладони.
Свое возвращение с работы отец всегда обставлял шумно: топал ногами в прихожей, гремел на кухне, со стуком бросая на стол пустой «тормозок», хлопал дверцей холодильника, доставая водку, громко тряс в стакане кубики льда, готовя выпивку и шумно двигая стулом перед тем, как налить себе. Такой долгой, вязкой, пропитанной ужасом тишины, как та, что воцарилась в тот вечер в нашем доме, мне с тех пор слышать больше не доводилось. Потом мать сказала:
— Он просто перепутал…
— Хорошенькое «перепутал»! — сказал отец.
— Эдгар! — взмолилась мать.
— Хорошенькое «перепутал», — повторил отец.
— Ему всего лишь одиннадцать. Он до смерти перепугался, вот и перепутал.
Все остальное, как мне тогда показалось, произошло мгновенно, время сверхъестественным образом сжалось до тысячной доли секунды; нечто подобное испытывают люди непосредственно перед тем, как врезаться в мчащийся навстречу грузовик или прыгнуть в пролет лестницы — все ускоряется и все замедляется одновременно, и перед глазами в эту тысячную долю секунды проходит вся жизнь, во всех мельчайших подробностях.
«Нет!» — закричала мать, и я услышал, как с треском разлетелась на куски гладильная доска, и загрохотали в коридоре приближающиеся шаги отца. Я изо всех сил зажмурился, но, как только он пинком распахнул дверь и ударил меня по щеке обломком гладильной доски, содравшим мне кожу, я открыл глаза и первое, что увидел, — утюг с вырванным шнуром. Отец опрокинул меня на кровать, припер коленом и прорычал: «Так значит, ты у нас такой смелый? Тебе интересно узнать, как он жжется?»
У меня не было сил смотреть на утюг, поэтому я взглянул ему в глаза. В его темных зрачках я увидел невероятную гамму чувств, что повергло меня в ужас: в них застыл и гнев, и страх, и ненависть, и ярость, и — да-да! — любовь, точнее — какая-то извращенная форма любви.
И тот, к кому я устремлял все свои помыслы, к кому льнул, на кого молился, тот, кто был моим отцом, задрал мне рубашку и прижал к животу горячий утюг.
* * *
Энджи как-то сказала:
— Может быть, это и есть любовь — считать раны, пока кто-нибудь не скажет: «Хватит»?
Может, так оно и есть.
Сидя в кресле, я закрыл глаза, хоть и знал, что, пока адреналин носится по венам со скоростью гоночного автомобиля, заснуть не получится. Через час меня разбудил телефон.
Я успел лишь сказать: «Слушаю…», как на другом конце провода раздался взволнованный голос Энджи: