Я поморгал, соображая, при чем тут лунный меч, не сообразил и решился уточнить:
– Айкылыч – это имя?
Бабка закивала, улыбаясь и рассматривая меня сквозь мокрые редкие ресницы, протянула руку к моему лицу, тронула подбородок и вдруг резко, смахнув улыбку и даже морщинки разгладив, спросила:
– Как твое имя?
– Наиль мое имя, – ответил я, который раз пожалев, что меня так назвали, – и в первый раз тоскуя, что не Айкылыч. Тоже мне имечко.
– Вот так вот, – сказала бабка, чуть шевеля ладонью у моей скулы. – Эта мне молодежь, сопляки, правила забыли. Из красных Абдекаев будешь?
Я пожал плечами и потихоньку опустил руку с ножом, но бабка требовательно смотрела, и я растерянно сказал:
– Не знаю. Не понимаю то есть.
Бабка убрала руку, проморгалась и еще раз вытерлась концами платка. Всмотрелась в меня и спросила:
– Ты ведь из Лашманлыка родом?
– Ну, не сам, но отец отсюда, – признался я.
– У отца род от кого шел? От красного Абдекая?
– Не знаю, – виновато сказал я, сообразив наконец, что «красный» в данном случае значит «рыжий».
Но никого из родни у нас рыжими не звали. Кроме меня. Меня мама рыжим звала, но это от слишком большой любви. Я в детстве светлым был, сейчас потемнее, но рыжих на всю голову полтора волоска. Дилька вон до сих пор светлая, но это русый называется, а как по-татарски, я и не соображу, не çal — это «седой», русские отсюда «чалый» взяли. Блин, она опять спрашивает.
– Какого самого старшего родственника помнишь? Дедова деда, отцова? Как их звали?
– Бабушка отца Шамсиханур Фасхутдинова. Но она не родная. А, у нас фамилия Измайловы, значит, еще Исмагил был, деда отец, значит. А Марат-абый Усманов – получается, еще Усман был…
Бабка дернулась и резко спросила:
– Какой Марат?
Я помялся и начал, показывая на окно:
– Ну, бедняга, который вон там сейчас…
– Масло в рот, – сказала бабка и опять чуть не ткнула мне пальцем в губы.
Я отдернул голову.
– Прямо стой, не моргай, – сказала бабка, рассматривая меня в упор, как мелкую картинку.
Не отрывая взгляда, нашарила и подняла мою ладонь вместе с ножом на уровень лица. Он потускнел было, но теперь снова вспыхнул мелкими теплыми лучиками. Отсвет мягко скатился по лбу и цепко лег под глаза. Я прищурился. Бабка тоже прищурилась, прицельно. Я тут же наполовину ослеп: по левому глазу скакнул и свалился вбок золотой крюк, за ним другой и третий. Нет, не ослеп, ресницы спасли. На них вспыхивали и гасли толстые слепящие бусы. Правый глаз подсказал, что рисунок начал вращаться, как у бабки вокруг зрачков, но что-то я ни фига не понимал уже, что вижу. Пол под ногами зашатался. Я поспешно встал в правильную стойку.
– Смирно стой, – повторила бабка, кажется не отрывая от меня прищура.
Я застыл как мог. Глаза не жгло, но грело – и каждая вспышка отталкивала всю голову.
Бабка чуть повела мою руку вперед и назад. Яркий отсвет должен был, по идее, уйти с глаза, но не ушел, а растекся на правый глаз. Бабка опять повела ладонью, и тут под носом у меня зачесалось и сразу засвербело повыше. Я несколько раз шмыгнул, сдерживаясь, сморщился, чихнул, запоздало испугался, что мог на нож напороться, и смущенно засмеялся.
Нож погас. Перед глазами, конечно, еще плыли спутанные узоры, как свежая роспись бригады сварщиков на трубе.
Бабка, почти не видная на фоне этого праздника, продолжала смотреть мне в лицо. Отвернулась и снова направилась к двери.
– Бабуль, – сказал я, – вы куда?
– Ложись спать, – сказала она, остановившись, но не оборачиваясь.
– Как? – удивился я. – Вы же… Вы же сказали, что меня ждали. Для чего?
– Я не тебя ждала.
– А кого?
Она не ответила. Ну и ладно, подумал я, но спохватился:
– А нож?
– Это не твой нож.
Я не успел оскорбиться. Она продолжила:
– Ты никто. И ждать мне нечего.
– А отец?
Бабка обернулась наконец. И спокойно пообещала:
– Ты будешь его вспоминать.
– Больно будет, – предупредила бабка, водя пальцем поверх ножа, лежавшего на черном от ветхости столике.
– Хорошо, – сказал я, украдкой растирая внезапно заледеневшие ладони.
– Очень больно будет.
Я пожал плечами.
– Ты готов? – не унималась бабка.
Я кивнул.
– Словами скажи.
– Да.
– Полностью скажи.
Вот еще одна классная на мою голову, с досадой подумал я и сказал:
– Да, я готов.
Ни фига я не был готов. Но что оставалось?
Бичура чавкала в давешней комнатушке, Дилька спала на полатях через две стенки, а мы сидели в непонятном зале, слишком длинном и узком – для деревенской комнаты вообще и особенно для деревенской комнаты небольшого дома. Сильно пахло травой, цветами и тревогой, но это, похоже, от меня. В стенах вместо окон были ниши, заставленные деревянными и чугунными выкрутасами сложной формы и непонятного назначения. Поверх этих выкрутасов бабка поставила по лампе – не электрической и не керосиновой, а масляной, что ли: внизу глиняная плошка, сверху стеклянный пузырь с дыркой, внутри низкий плоский огонек. Огоньки почти не шевелились, но почему-то тени медленно кружили по комнатке, накладываясь друг на друга и кидая то на меня, то на бабку почти черные многоугольники, которые тут же испарялись очередным оранжевым просверком.
Почему-то я сразу поверил бабке. Глупость, да? Здоровый пацан, городской, не дебил поверил чокнутой деревенской старушке – даже не деревенской, а лесной, – которая считала себя бабкой-ёжкой, а сама небось от трамвая, как от шайтана, шарахнулась бы и ни слова по-русски не знала.
Но не в трамваях же дело и не в языке. Хотя и в языке тоже.
Она мне так и сказала: ты не наш. Ты татарский еле знаешь, а язык – это qoral [24] . Вот что морское вспомнить не мог.
Бабка сказала: оружие строит страну, учит народ и убивает человека. Если ты умрешь – кому легче? А если родишься ненужным – тем более.
Я и возмутиться не успел – она продолжила: я учила тому, что знаю, тех, про кого знаю. А кто ты, я не знаю. А вдруг ты tutçaqçı [25] ? И что ты будешь делать? Я вслепую двести… давно не учу.