Он, стати, не дремал и не был в этом, как уж, анабиозе — прищуренно смотрел себе на костяшки, иногда помаргивая. По сторонам не косится — значит, на меня кинуться не должен. Сейчас я потихонечку все достану, присяду — и надо будет быстро вскочить, чтобы…
Дядя Вадим не спеша поднял руку, опустил ее мне на плечо — и я рухнул на колени. Думал, увернуться успею, спицу выдернуть, поднырнуть и выскользнуть — ни фига. Причем видел движение и руку видел — но чуть замешкался, ухнул вниз баскетбольным мячом в дриблинге, а вверх никак.
Сперва было неудобно. Потом невозможно. Спина скручивалась в клубочек, от чего ныли пятки и закладывало нос с ушами, и было больно, везде, очень. Дядя Вадим и не давил, просто руку держал — но она была как мраморная колонна, а я ее основание, не могу, раздавит же сейчас.
Я был очень занят неудобством, болью, пыхтением и дергаными мыслями о том, что же теперь делать и как выпутывать нелепо изогнутые руки-ноги, — и все равно заметил, что дядя Вадим по-прежнему смотрит себе в коленки и тетя Лена тоже не шелохнулась, а вот Леха сполз со стула, медленно, на полусогнутых, подленько как-то подошел почти вплотную ко мне и присел на корточки рядышком. Он сидел не по-гопницки, а по-птичьи, нахохлившись и подняв плечи к ушам, глядел мимо вывернутой моей головы, но быстро-быстро, раз в секунду, косился, подглядывая. Это особенно бесило.
— Лех, — просипел я, помедлил, подбирая слова, но сил и воздуха уже не хватало, и я брякнул первое попавшееся: — Спаси.
Леха стрельнул глазами в сторону тети Лены и нахохлился сильнее. Один глаз у него был ярко-красным, веки на нем воспалились и распухли.
Надо было что-то еще сказать, умное и обидное, это подействовало бы наверняка, Леха здорово велся на слова, но кончились мои слова, умерли и прихлопнулись чугунной вьюшкой, вдвинутой выше горла наотмашь, до слез. Я замычал от немой ненависти, с жутким щелчком дотянулся до спицы на поясе, выдернул ее и воткнул куда-то в Лешку.
В бедро.
Лешка жалобно заныл, не меняя положения. Тихо. Громче. Еще громче.
Я отчаянно ворохнулся, но без толку — Лешкины родители не обратили внимания ни на вой, ни на мои замахи. Ну, раз так.
Я слепо ударил спицей за плечо, куда дотянулся, дяде Вадиму в руку. И оглох — тот словно в горн над ухом затрубил, беззвучный, но пронзительный. Затрубил, на миг отдернул ладонь и тут же хлопнул мне по кулаку со спицей.
Острие ткнулось в спину, я зашипел, пытаясь выпрямиться, но дядя Вадим надавил сильнее. Я брякнулся на пол боком и вывернутым локтем. Суставы затрещали. Сейчас лопнут. Я попробовал ударить левой рукой, отъехать на боку, съежиться — нет, дядя Вадим давил как медведь лапой.
Медведь, ayu, близко не подходить, стрелять издали, брать на рогатину, если не уберегся, пугать криком, бить в шею, глаз и суставы. Я с ними по-человечески, а это же медведи, с острой злобной радостью понял я, медведи в берлоге, смрадные, огромные и сонные, зима еще не кончилась, они медленные и вялые — но все равно смертельные. А я смертельней. Я им не Машенька. Я четко знаю, что делать.
Я закричал, раскидываясь и распахиваясь. Стало красно, жарко, мокро и весело.
И все кончилось.
Я стоял, пошатываясь, в зале на перевернутом столе, в самой середке, опираясь рукой на одну из ножек. В руке была черная щепка. Не черная — неровно алая. Не щепка — нож. Незнакомый кухонный нож.
Я попытался рассмотреть его получше, споткнулся на месте и обронил еще какие-то щепки. Не, тоже не щепки — пучок обугленных палочек. Очень важно было их поднять и как следует рассмотреть. А сквозь эту важность я понимал, что не надо ни поднимать, ни разглядывать. Надо отдышаться, почиститься и идти. Зульфия с Равилем ждут.
Я побрел в ванную, вспомнил, что там горшок и грязь, повернул на кухню, аккуратно перешагнул через ноги, отмыл, как мог, ногти, ладони и нож, который оставил в раковине, протер лицо, пригладил волосы, выключил воду, тряхнул головой, отгоняя смутные мысли про каких-то медведей, и только потом развернулся, чтобы осмотреться.
Босенковы рядком лежали на полу головами к холодильнику. Глаза у них были закрыты. Дышали они ровно. У дяди Вадима под ногами расползалась черная лужица. Я сухо всхлипнул и пошел искать бинты и телефон.
В аэропорт я уже почти опаздывал.
Но, кажется, не опоздал.
— Ну что, герой, готов? — спросила тетя Таня, втолкнув в палату звякающую тележку.
— Что опять-то? — проворчал я, покорно переворачиваясь на живот и чуть приспуская штаны. — Только что ведь делали.
— Это было для здоровья. А теперь для радости, — назидательно сказала санитарка, поднимая шприц, до половины наполненный жидким чаем.
— Витамины, — тоскливо протянул я, утыкаясь лицом в подушку.
— Ну да, витамины, а что здесь такого страшного? — проворковала тетя Таня, подкрадываясь.
Ага, не знает она, что витамины самые больнючие — будто не иголку, а тупую палку в тело втыкают, причем не в задницу, а в поясницу куда-то, и начинают медленно, внатяг проворачивать. Чтобы туловище с таза сбросить, как статую с постамента.
Вот я и лежал, чтобы не распасться. Мордой в подушку. Ну и еще чтобы никто не видел, что ресницы мокрыми становятся. Неудобно. Я тут самый старший. Хотя выглядел, говорят, моложе — поэтому меня сюда и привезли. В ДРКБ, детскую республиканскую клиническую больницу. Она недалеко от аэропорта, поэтому сюда везут и самых тяжелых детишек со всей республики, и левых подростков, валяющихся в зале прилета.
Аэропорт я почти и не помнил. То есть помнил, как бежал и ехал туда и страшно боялся опоздать. А еще сильнее боялся удариться в воспоминания про поход к Лехе. Не ударился, к счастью. Но перед глазами стояла сероватая картинка, как затемненная анимированная гифка: я переступаю через три пары ног, подхожу к раковине на кухне и долго-долго мою руки и кухонный нож. Я знал, что все сделал правильно, я знал, что врачи приехали быстро, я знал, что у Лехи и его родителей все будет нормально. Но картинку с глаз согнать не мог.
Опоздал не я, а как раз самолет Зульфии, сказали — на час, а получилось сильно больше. И я вот это сильно большее время провел прислонившись к стене. Свободных мест не было. Вернее, были, но пассажиры ставили на них сумки и чемоданы, чтобы им удобнее было локти расставлять и чтобы я не сел — именно на меня смотрели настороженно и свирепо. А я бы все равно сел, да сил не было до кресел дойти — то ли засыпал стоя, то ли сознание терял, падая головой в кухонную раковину из гифки. Руки тряслись, в горле было смешное ощущение остановившейся вдруг карусели.
Самолет наконец приземлился, а дальше я толком ничего не запомнил. Обрывочно — надпись на табло о том, что рейс из Шарма сел, толпа разом прошла, и стало пусто, и по пустоте между загорелой Зульфией и выходом мечется загорелый Равиль, который очень долго не замечает меня, а потом не узнает меня, а потом не понимает, что я ему говорю, а я и сам себя не понимаю, но говорю, кажется, очень долго, и сам себя не понимаю, отчего начинаю злиться и немного пугаться, и это чувство растет и растет, до комка где-то в затылке, а потом комок наваливается на глаза белым-пребелым и спрашивает: «Ну что, герой, очнулся?»