Мама замолчала, прищуренно глядя вниз и вбок. Вспоминала. Не надо бы, чтобы вспомнила, сообразил я и поспешно рассказал, как Фагим устраивал засаду на курильщиков за гаражами. А сам будто, не знаю, мешок муки с плеч сбросил да еще сапоги с налипшими грязевыми гирями. В школе чисто, выходит. Спешить некуда, бояться нечего. Это счастье и таски.
Мама над историей про Фагима хохотала, как в первый раз. А может, и впрямь начисто ее забыла. Дальше скомканные обрывки шли: папа вроде приболел, позднее ему лучше стало, она по этому поводу наготовила всего — и раз, здесь очнулась. Всё болит, сама страшная и дохлая, вас нет, а отец и свекор…
Мама заплакала, вернее, просто замолчала растерянно, а из глаз потекло.
Я поспешно сказал:
— Мам, а можно я батон попробую? Не-не, не надо нож, не ищи, я все, отломил уже.
Я действительно оторвал кусок, помаленьку выщипывал зубами и жевал, пока мякиш не растворялся в сладкий сиропчик, а сгрызание тоненькой корки оставил на второе. Так было чуть интересней. Есть не хотелось, да и батон был средней резиновости. Мама одобрительно наблюдала за мной. А я наблюдал за ней — за тем, как она потихоньку отщипывает и заглатывает кусочек, и другой, и третий. Мама заморгала, посмотрела на очередной лоскуток с мякишем у себя в руке, поспешно положила его на тумбочку и смущенно захихикала.
— Наиль, ну вот ужас какой-то, жру и жру. Батон вкусный такой, что ли, как в детстве. Вкусный же, скажи?
Я неопределенно повел бровями. Обычный батон, ни разу не эротичный, в гипермаркетах выпечка в сто раз вкусней. Мама продолжала щебетать:
— Надо узнать, какой хлебозавод, и на будущее там… Хотя я вообще жру с утра, честно говоря, будто год не ела. Все подряд, ужас. Как уж Юнус-абый, дядька твой буинский, говорит — ikmäk ubırı. [9]
Я поперхнулся и мучительно закашлял. Мама заметалась вокруг, хлопая меня по спине и подсовывая под нос кружку. Я замахал руками, отдышался и находчиво спросил, дурак:
— Мам, — сказал я. — А где папа и däw äti?
Рот у мамы скривился, она поспешно прикрыла его рукой и замотала головой так, что волосы закрыли лицо. Я вздрогнул и торопливо продолжил, стара ясь разжать кулаки, которые стиснулись до бесчувствия:
— Мам, они же тут, в этом отделении лежат?
Мама торопливо закивала, глядя на меня поверх пальцев. Волосы у нее убрались по бокам, кроме прядки, которая намокла и прилипла к худой щеке. Это было нестрашно, но очень тяжело. Невыносимо.
Мама невнятно сказала из-под ладони:
— Наиль, они такие… Такие…
Я осторожно забрал у мамы кружку, вернул ее на тумбочку, встал, стараясь не морщиться и не держаться за поясницу и ниже, и бодро сообщил:
— Да я сам пойду, вот и посмотрю. Какая палата?
— Нет, — сказала мама. — Нет. Я сейчас тоже, сейчас уже.
Она вытерлась и тихонечко высморкалась, виновато глядя на меня, извела на это кучу салфеток, которые поспешно запихнула в карман.
— Мам, там мусорка есть, — сказал я, показывая на здоровенный бачок с педалькой, который стоял у двери, под висевшим на стене зеркалом.
Мама, прищурившись, осмотрелась, решительно подошла к мусорке, долго гремела крышкой, но всетаки справилась. И тут до меня дошло, что мама близорукая. Опять. А у нее здесь ни линз, ни очков. Она еще и поэтому страдает.
— Мам, а там внизу аптека есть, может, линзы… — начал я и замолчал.
Мама меня не слушала. Она наконец заметила зеркало и поправляла перед ним волосы — деловито, как утром перед уходом на работу. Провела сквозь пряди пятерней вместо расчески, попробовала убрать волосы в одну сторону, в другую, наклонила голову в одну сторону, в другую, выпятила подбородок, улыбнулась и поделала губами совсем как Дилька, когда та пытается не заплакать. Я заморгал, а мама наотмашь, с треском закрыла лицо руками и зарыдала.
Я подскочил к ней, уперся лбом в сильно дергающееся плечо и забормотал:
— Мам, ну ты что, ну все хорошо, все уже, все, я обещаю…
Мама тонко пропела сквозь ладони:
— Наиль. Я такая страшная.
— Мам! — возмущенно сказал я, выпрямляясь.
Мама часто закивала, будто этот мой вопль ее окончательно убедил, сказала тихо и спокойно:
— Дохлая, старая и страшная.
И всхлипнула.
— Мам, ты что, дура, что ли! — почти заорал я.
Не была она страшной. Мама, конечно, не мисс мира сейчас, худая, усталая и, как это, изможденная, лицо в красных пятнах, и нос блестит — но это сама виновата, зачем рыдать-то столько. И она, конечно, не выглядела красивущей, как неделю назад, когда вся эта жуть начиналась. Ну и слава богу. На фиг нам такая красота. И ей тем более.
Я маме всего этого говорить не стал. Не самоубийца еще. Я, как папа научил в свое время, повторял одно и то же, но не тупо, разными словами — ну, насколько мог, понятно: ты красивая, ты похудела, ты отлично выглядишь, тут зеркало кривое и неправильное, мы тебя любим, все, очень, ты теперь изящная такая, и волосы интересные, и ты да, мам, похудела — я говорил, да? — но это правда, вот. Папа говорил, что женщины отличаются от мужчин многим, а в особенности тем, что любят, чтобы все было приятно и одинаково. Нормальный мужчина, например, двадцать новых песен послушает, а женщина за то же время двадцать раз послушает одну, любимую. И не факт, что в выигрыше будет мужчина, сказал тогда папа, и я, подумав, согласился.
На двадцать раз меня не хватило бы, синонимы кончились, когда мама всхлипнула последний раз, хлопнула меня влажной ладонью по башке, обозвала балбесом и пошла за новыми салфетками. Теперь она управилась гораздо быстрее. Скомкала салфетки, рванула к двери, чуть не сшибла меня с ног, попутно чмокнула в щеку, серьезно сказав: «Спасибо, сынок», лихо, в два грохочущих движения, управилась с мусоркой и вышла в коридор, не взглянув в зеркало.
Папа с däw äti оказались рядом, через дверь. Кроме них, в палате тоже никого не было — похоже, клетчатые дедки сползлись к телику именно отсюда. А папа с däw äti лежали так, словно и ползать не умели, — одинаково скорчившись, прикрыв рукой голову и почти целиком накрывшись простыней. Но когда мы вошли, папа заворочался, попытался рассмотреть нас, не поднимая головы, и, наверное, увидел, потому что резко сел, засиял и потянулся к нам обеими руками. Голова у него была выбрита, в ряду зубов чернела большая дырка. Куда зубы-то делись, растерянно подумал я и споткнулся об эту мысль, но папа сиял и тянулся, так что я поскорее подошел и обнял его. Папа был уже не мокрым и не горячим, и пахло от него мылом и лекарствами. Но худой страшно — остро тор чали лопатки, а ладони казались неправдоподобно крупными, как лопаты на тонком черенке.