Олег вынул из кармана портмоне, извлек из него карточку и протянул Павшину:
– Кирка, зазноба моя. Видимся редко.
– Почему? – не понял Миша, разглядывая озорное конопатое лицо приятельницы Олега.
– Она в Ленинграде, я в Москве. Как три дня выпадает, я к ней. Потому в котельной.
– А я думал, ты в котельной стихи пишешь… Мужики доложили, что ты поэт, – сказал Павшин, возвращая снимок.
– Стихи – это мое… Мое несчастие. Стихами я злость к жизни выражаю.
– Печатать пробовал? – поинтересовался Павшин.
– Я в психушку не хочу… У меня для них стишки зловредные.
– Прочти, – попросил Павшин.
Олег подошел к стене, отложил два кирпича и извлек из тайника ученическую тетрадку. Полистал, вытянулся во весь свой долговязый рост и, остановив взгляд, громко объявил:
– «Номенклатуре».
Затем отодвинул тетрадь на расстояние вытянутой руки и монотонно, поставленным голосом начал:
Оставьте блуд, вранье и умиленье,
Рожденные в грехе, забывшие завет,
Вы за собой несете запах тленья,
Запомните, для вас прощенья нет!
Павшин еще не понял, а только почувствовал, что перед ним сейчас происходит что-то страшно крамольное и опасное. Он втянул голову в плечи и зажался, как перед ударом. Олег ничего не видел. Он был весь в своем стихе и в грязной котельной, в драной, черной от угольной пыли спецовке обличал режим:
Ханжи, в броне фальшивых идеалов,
В загоне для скота растите вы детей,
Надеетесь себе вы вырастить вассалов,
Но знайте, вырастите палачей.
Страх Миши уступил место любопытству. В кругу Павшина крамольные речи случались нередко. Но это были обычные разговоры интеллигентов, которые подсмеивались над системой, сносно с ней уживаясь. А Олег призывал к борьбе. Он обличал, пугал носителей власти;
Они придут, циничные и злые,
Сметая рухлядь ваших алтарей,
Как саранча, как полчища Батыя,
Без веры в Бога, черта и царей.
Голос истопника окреп и звенел, отражаясь низкими сводами котельной, он отбросил тетрадку и продолжал по памяти:
И с плеч покатят ваши головенки,
Обрызгав кровью сапоги сынов,
За проституток, джинсы и дубленки
Они со смехом продадут отцов.
Олег подошел вплотную к Павшину и последнее четверостишие выкрикнул, глядя искусствоведу в глаза, как будто он, Павшин, и был тем самым ненавистным представителем номенклатуры, обличенной и раздавленной подпольным поэтом:
И будете вы в панике звериной
Беззубой пастью слезно вопрошать,
Как дети стали бешеной скотиной,
Но будет поздно слезы проливать…
Закончив свое пламенное чтение, Олег без всякого перехода, обыденно взял совковую лопату и кинул в топку новую порцию угля. Затем подобрал с полу тетрадку и аккуратно убрал ее в тайник, заложив его кирпичом.
– А ты спрашиваешь, печатаюсь ли я? Меня напечатают, когда коммунизма уже не будет. И, скорее всего, меня тоже…
– Не боишься? – тихо спросил Павшин.
– Их? – в свою очередь спросил Олег. И, не дожидаясь реакции Миши, ответил сам:
– Эту мразь не боюсь. В психушках сейчас лучшие люди. Хотя на воле, чего говорить, куда лучше.
– Когда на работу выходить? – спросил Павшин.
– На какую работу? – не понял Олег.
– К тебе в сменщики, – улыбнулся Павшин.
– К восьми. Послезавтра. Да одежонку захвати подходящую. У меня на тебя спецовки нет. Выпишу, а дадут через месяц, когда сезон начнется…
– А сейчас что?
– Сейчас – пробная топка, но без работы не останешься. Будем уголь разгружать, котел чистить.
Миша полез в карман за записной книжкой, чтобы записать в нее время новой службы, и наткнулся на мятый конверт с письмом министерства.
– Вот это письмо. Хочешь, прочту?
– Зачем пачкаться? – фыркнул Олег и открыл печь. – Предай его огню.
Миша на минуту задумался, потом решительно подошел к огнепышущей дверце и, обжигаясь жаром, отправил пасквиль в гудящее пламя.
– Господи, как хорошо стало, – удивился новому чувству искусствовед и крепко пожал руку своего нового друга. – Как я рад, что тебя встретил.
– Хороших людей в нашей стране по подвалам искать надо, – ухмыльнулся Олег. Пошарил в карманах и протянул Павшину листок. – Почитай на досуге. Это про нас, про истопников…
Миша вышел на улицу. Серый пасмурный день показался ему солнечным. Увидев отходящий трамвай, он догнал его и на ходу вскочил на подножку. Трамвай шел мимо Нижней Масловки. Миша поднялся в мастерскую Темлюкова. Дверь оказалась заперта.
Павшин написал Константину Ивановичу записку и прикрепил на дверь. Затем уселся на ступеньку перед мастерской и прочитал стихотворение Олега, что тот сунул ему на прощание. На ученическом листке твердыми печатными буквами подпольный поэт вывел:
Я истопник и туши ваши грею,
Чтоб вы заснули в чистеньком тепле,
От сажи и от копоти зверея,
Поддерживаю я огонь в котле.
В подполье мне приходится стараться,
Кидая в топку черный уголек,
Вам черти по ночам с моим лицом не снятся,
Они придут и спросят свой оброк.
За то, что вам мила полусвобода,
За то, что стережете свой обман,
За то, что нету Бога у народа,
За то, что к миру перекрыли кран.
Павшин дочитал и вприпрыжку понесся вниз по лестнице, повторяя про себя: «Я истопник и туши ваши грею…»
Шура впервые проснулась не от криков матюхинских петухов, а от дребезжания московского трамвая.
Солнце вовсю лупило в потолочное окно, заливая мастерскую лучами непривычного верхнего света. Темлюков постель покинул. Шура обнаружила его в ванной, когда пошла умываться. Константин Иванович мочил под душем бумагу, натянутую на подрамник.
– Чего это ты бумагу купаешь? – удивилась девушка.