Тете Любе Ольга, само собой, соврала, будто ее мобилизовали. Приказ есть приказ, ничего не попишешь! Тетя Люба, бедняжка, в первую минуту подумала, что мобилизовали Олечку на фронт, и едва не упала в обморок от ужаса. Зато потом, узнав, что речь идет всего лишь (всего лишь!) о плавучем госпитале, немного успокоилась. О том, что такое СТС «Александр Бородин» и куда пароход ходит, тетя Люба, конечно, не имела никакого понятия, по ее мнению, это было почти прогулочное судно.
– Ну хоть загоришь немножко, – сказала она, почти как Серафима Серафимовна, но сказала дрожащим голосом, хоть изо всех сил и старалась бодриться. – Только я тебя умоляю, держись подальше от бортов. Ты же плавать не умеешь!
– Да умею я плавать, – обиделась Ольга. – С чего ты взяла?
– Ой, не знаю, не знаю… – с сомнением поджала губы тетя Люба. А на другой день она предъявила Ольге старую брезентовую сумку со знаменитым поясом В. Краузе. Ольге, конечно, не хотелось тащить с собой эту рухлядь, но она поглядела на мигом осунувшееся, несчастное лицо тети Любы, на ее полные слез глаза и дрожащие губы – и безропотно повесила сумку на плечо. И сказала:
– Не плачь. Я вернусь! Честное слово.
– Возвращайся, – пробормотала тетя Люба чуть слышно – наверное, нарочно шептала, чтобы в голос не разрыдаться. – Возвращайся, моя маленькая! Ты ж у меня одна на всем свете осталась. Ты и Сашенька.
– И я вернусь, и мама вернется, – сказала Ольга с уверенностью, которой вовсе не испытывала. А потом переоделась в защитную гимнастерку, надела синюю юбку (ей было выдано со склада новое обмундирование, тщательно отутюженное тетей Любой, которая даже не заметила отсутствия погон… а как же, ведь вольнонаемным погоны не выдавались, вот где можно было поймать Ольгу на вранье, но тетя Люба таких тонкостей не знала, а потому ничего не спрашивала) – и они пешком пошли на Нижне-Камышинскую набережную, к речному вокзалу, где у пятого причала уже покачивался грязно-белый, довольно обшарпанный пароход, на борту которого было написано: «Александр Бородин. СТС-56».
Так началось Ольгино плавание, и длилось оно весь июль. Работа и в самом деле оказалась тяжелой, опасной. К счастью, знаменитый спасательный пояс до сих пор ей не понадобился ни разу. Оставалось надеяться, что не понадобится и впредь. Но почему же так тяжко стало у Ольги на душе после того, как она отдала его сержанту?
Может быть, просто было жаль расставаться с памяткой из дому? С подарком тети Любы?
Может быть…
* * *
Поляков чуть не опоздал на станцию переливания крови, куда отправились работники НКВД почти в полном составе: был общий для них и сотрудников УВД день донора. Идти было всего ничего, от Воробьевки до Костина, но десять минут на улице – это и много. Поляков отправился пешком – и нос к носу столкнулся с той самой жизнью, от которой его очень часто отгораживала работа.
Для начала он встретился с новым явлением: люди шли с лопатами и граблями, однако они шли вовсе не на субботник. Теперь в течение всего дня по улицам шествовали служащие и рабочие с садово-огородным инвентарем. Это были огородники. Чуть закончив смену или рабочий день, они шли на свои «плантации», как называли выделенные им земельные участки в сто двадцать – сто пятьдесят квадратных метров.
Поляков испытывал врожденное (голубая кровь, белая кость!) отвращение к земле, а потому равнодушно проводил взглядом какого-то мужчину с остро отточенной лопатой на плече – и пошел себе дальше.
Потом он увидел толпу на тротуаре около агитпункта. Рядом суетился милиционер, но никак не мог раздвинуть плотно сомкнутые фигуры. Милиционер был коренастый, Поляков – худой. Он легко ввинтился в толпу и увидел – на земле лежит женщина. Бледное лицо, мучительно-удовлетворенно-счастливое, успокоило Полякова. Никто никого не убил. Оказалось, что женщина только что родила на улице – с помощью других женщин. Ребенка решили отнесли в агитпункт в помещение кочегарки. Там было тепло, а на улице ветрено. Когда еще «Скорая» приедет!
Поляков согласился, что «Скорая» приедет не скоро, вывинтился из толпы и почти бегом вернулся в управление. Прошел было в гараж, но потом повернул в кабинет. Стоило представить, что сделается с завгаром, когда майор Поляков прикажет отправить один из драгоценных «Паккардов» (да пусть хоть и «эмку»!) подбирать «какую-то гражданку», невесть зачем решившую родить на улице, когда «у нас есть прекрасные, светлые и уютные роддома, и вообще, наша советская медицина – лучшая медицина в мире!». Ладно перманентная демагогия – с ней Поляков привык справляться, привык не обращать на нее внимания, но ведь легко можно представить себе последующее шушуканье: «На улице-то родила не просто женщина, а его любовница! И он отправил ее на казенной машине в больницу! Легко ему быть добрым за государственный счет, а между прочим, наши люди так не поступают!»
Не поступают так их люди, тут Поляков был согласен. Поэтому он не стал звонить в гараж по внутреннему номеру, а позвонил по городскому телефону на станцию «Скорой помощи» и самым хамским и казенным из всех возможных голосов приказал немедленно прислать карету на площадь Горького, к зданию агитпункта, забрать роженицу. Дежурная заныла: нет машин, ехать далеко, быстро не обернемся… На что Поляков сообщил: он отлично знает, где находится станция «Скорой помощи» – на улице Лядова, неподалеку от Семашко, и ехать оттуда максимум четверть часа, поэтому пусть не морочат ему голову – время он засек!
Вслед за тем он снова направился на улицу Костина, сдавать кровь. Перейдя площадь, он услышал позади себя вой сирены и убедился, что «Скорая» иногда все же и впрямь бывает скорой.
Поляков знал, что никогда не забудет этого незначительного случая. Как ни странно, как ни удивительно, но у него сделалось превосходное настроение, значительно упавшее в последнее время. Дело было не только в том, что дела на фронте шли неважно, на Керченском полуострове продолжались упорные бои. Явно было, что там обстоятельства складывались очень неважно. Но возмущали до глубины души сводки. Как будто их составляли для маленьких детей, а не для взрослых! Поляков был убежден, что такие сводки, кроме вреда, ничего больше не приносят. Оттого люди и молчали, не обсуждали событий. Бывали дни, когда никто ничего не говорил о фронте: ни в трамваях, ни в столовых, ни в других местах. Молчали, видимо, потому, что тяжело говорить…