– Ну чо, слышали, тетьки: Сашка кокнул Кармен? – спросила Булька как ни в чем не бывало. – Вон как бывает в жизни, да? «Люди завидовать стали, разбили семейный покой!» – пропела она строку из блатной песни. – Кому не по нраву пришлось, что Кармен давала другому? Кто Сашке насвистел?
Глаза ее блестели так весело, что Александра отвернулась. Подумала: «Да ведь и ты могла, с тебя небось станется!»
– Эй, тетьки, ладно, не гните шеи, – вдруг улыбнулась Булька. – Вы-то пока еще живы! Может, еще и поживете в свое удовольствие. Лучше вот что скажите: у кого-нибудь из вас лакши не завалялись?
– Лакши? – переспросила Катя.
– Ну да, – Булька перебрала пальцами, словно раздавала карты. – Листики, картинки! Цвет-нецвет-полуцвет… [16]
– Какие у нас листики, ты что, Булька? – пожала плечами Катя. – Это ж запрещено. За них можно и…
– Ну, что? – перебила Булька. – Что можно? На луну за них не пойдешь, а чего еще бояться? Если заловят, в кандей смотаешься, дело привычное. Подумаешь, запрещено, в мужских бараках вовсю мечут. Только и слышно – честная карта, подкованная карта, очко, накинь, четыре сбоку – ваших нет! – Она усмехнулась. – А почему нам не перекинуться? Лакши – это клево, если, конечно, не пасьянсы какие-нибудь глупые раскидывать, а играть под очко или на три косточки.
«Так, – мысленно переводила Александра, – на луну идти – получить расстрельную статью, кандей – карцер, честная карта – некрапленая, подкованная – наоборот, клево – хорошо… А что такое на три косточки? И – играть под очко? Небось гадость какая-то?»
– Чьи косточки-то? – не поняла и Катя. – И зачем на них играть?
– А просто так, для веселухи, – пожала плечами Булька. – Чтоб время провести.
Александра посмотрела на Бульку искоса. Она понять не могла, какого черта к ним привязалась эта прошмандовка. Более подходящее слово для нее трудно было подобрать. Ну, годилось еще лярва, курва и стерва. Жаль, никогда не хватит смелости Бульку в глаза так назвать. Ни у Александры не хватит, ни у Кати.
– Ох и простые вы, подруги, – вдруг сказала Булька с оттенком жалости. – Простые, как задний мост…
Александра только вздохнула громко. Катя взялась двумя руками за миску, на дне которой еще оставалась каша.
– Слушай, ты, ковырялка поганая, – сказала негромко, не глядя на Бульку. – Сама ты задний мост, поняла? Отвяжись, а то я сейчас миску в твою рожу воткну, да еще и кулаком постучу, чтоб получше отпечаталось. Так разукрасишься, что надолго твой задний мост будет краше, чем рожа!
Булька даже глазки вытаращила!
– Да ладно… – пробормотала изумленно. – Ишь, распыхтелись, клизмы несчастные…
– Что? – приподнялась Катя.
Булька отскочила от стола, зыркнула исподлобья и пошла к раздаточному окошку.
– Слушай, она испугалась… – изумилась Александра. – Честное слово!
– Теперь Надьке нажалуется, – вздохнула Катя. – Но я уж больше не могла ее терпеть, пакость такую. Кстати, знаешь, кто такие клизмы? – с отвращением спросила она
– Догадываюсь, – вздохнула Александра. – Синоним – старые клячи, да?
– Ну.
– Да и что? Разве это не так, на самом-то деле? Мне сорок четыре, тебе тоже. И никому мы не нужны. Твой муж расстрелян, мой… ну, думаю, мой еще раньше в могилу лег. Лагерь из нас вообще все женское выбил. Клизмы и есть…
– Саша, какую ты чушь несешь! – злобно поглядела на нее Катя, которая, хоть и похудела, и постарела, а все ж не утратила своей мрачной, чуточку цыганской красоты. – Вон тот седой, который знай в санчасть таскается, он что, только на примочки ходит? Небось на тебя глядит, не оторвется!
Александра только головой покачала. Седой – это был Мурзик. Ясное дело, он ходил в санчасть не только ради примочек, но в том-то и состоял весь ужас. Никому, даже Кате, самому близкому ей здесь человеку, даже под страхом смерти не рассказала бы Александра, что ходит Мурзик в санчасть и «глядит, не оторвется» только для того, чтобы внушать ей страх. Напоминать, что ее брат Шурка оговорил его, написал на него донос, упек на нары. Из-за Шурки его били смертным боем, превратив крепкого и красивого мужика в развалину. Ну, предположим, седеть он еще раньше стал, еще в 14-м, но тогда волосы его были – соль с перцем, густые, волнистые, а сейчас висят на голове какие-то белые охвостья… Да еще чуть не умер из-за флегмоны, которую в лагере подцепил… И тоже, по его мнению, виноват Шурка Русанов. Умом Александра понимала, что Мурзик достоин всего, что получил, но сам факт, что брат предал человека, который в его доме пил и ел, который как мог когда-то помогал их семье, который считал себя своим в доме Русанова… Это было невозможно представить. Причем если бы Шурка расквитался с Мурзиком за убитого им Смольникова, за Охтина, за Настену из Доримедонтовки, за все черное прошлое, – то еще ладно. Но Александре невыносимо было думать, что Шурка выдал его от страха, под побоями, выдал не со зла, а просто так – лишь бы от него отвязался какой-нибудь беспощадный следователь с крепкими кулаками, которому позарез нужно было выполнить план по разоблачению энного количества врагов народа. И теперь ее любимый «песик-братик» тянет каторжную лямку где-нибудь на Соловках, на Колыме или еще где и думает, не может не думать, что вдруг да настанет день, когда выйдет он на свободу, и пройдет по любимому городу, по улице Покровской или Варварской (плевать, что они теперь называются иначе, погано называются, они ведь по-прежнему Покровка и Варварка!), и вдруг столкнется с седым, беззубым, синеглазым стариком, который скажет ему: «Будь ты проклят, Шурка Русанов!» И плюнет ему в лицо…
И будет иметь право так поступить.
– Ох, – простонала Александра. – Ох, господи…
* * *
– Значит, ничего? – спросил Храмов. – Совсем ничего?
Спрашивал он раз, наверное, в десятый. А может, и в тридцатый.
И Поляков – раз, наверное, в десятый, а может, и в тридцатый – ответил:
– Ничего.
И оба замолчали.
Столь глубокомысленный диалог означал, что Храмов хочет знать, не помнит ли майор Поляков хоть чего-то, что предшествовало тому выстрелу в подворотне. А Поляков уверяет: нет, мол, не помню!