После той ночи я не раз размышлял над ее словами. Да и как мне было не размышлять? Когда человек думает, что пришла смерть, он невольно начинает сожалеть о совершенных ошибках, о том, чего не сделал в жизни. Фьямметта права: пусть я ношу теперь одежду не менее богатую, чем носил когда-то в Риме, наш успех стал и моей неудачей. Отчасти из-за того, что пропала новизна. Фьямметта почти не нуждается в моей помощи, чтобы развлекать гостей, мне же, в свой черед, надоело, что со мной привыкли обращаться как с дурачком или диковинной зверушкой мужчины, большую часть которых, будь у них кошельки такого же размера, что и мозги, мы бы на порог не пустили. Даже умнейшие из наших клиентов не способны увлечь меня своими беседами так, как бывало когда-то с римской публикой. И потому я с самого начала ополчился на Венецию. Пусть Рим варился в соку собственных пороков, зато у него хватало честности открыто предаваться радостям. А здесь придается такое значение внешнему лоску, что все проступки тщательно скрываются, а в грехах раскаиваются или подавляют их, не успев ими вволю насладиться. По опыту я знаю, что подобное ханжество является питательной средой не столько для полноценных удовольствий, сколько для низменной похоти.
А быть может, я сам себя обманываю и ищу любых поводов, лишь бы оправдать собственную мизантропию? Ибо это правда, что я стал скучнее, чем когда-либо прежде. И про воздержание — тоже верно. Конечно, никто еще не умирал от пренебрежения любовными делами, но оно никому не идет на пользу. Что же делать? Пусть Аретино завидует моим талантам, но здесь они производят ~ораздо меньшее впечатление, чем в Риме. Увы, в Венеции нет лукавых матрон, охочих до новизны, которые ходили бы по рынкам, а улицы проходят слишком близко к каналам, так что уже сам запах, исходящий от промышляющих там женщин, мне невыносим. Если для большинства мужчин облегчение и удовольствие — это одно и то же, то я — карлик и так привык к различным оттенкам унижения, что для меня все обстоит иначе. Было время, когда мои забавы с округлостями Анфрозины и ее смешливость завлекали ее с кухни в спальню. Но удовлетворение, которое она приносила мне, редко длилось дольше самой любовной игры. Попадались мне и другие женщины, но в последние годы я возгордился (а может быть, и устыдился) и решил, что обойдусь без них. Возможно, что я просто превратился в циника. Когда твоя повседневная работа — возбуждать в других гаснущее мужское желание, то трудно со временем не преисполниться некоторого презрения к той самой страсти, которой манипулируешь.
Каковы бы ни были причины, жар в моих чреслах остыл. Я целиком сосредоточивал свое внимание на костяшках счетов, на густых соусах Мауро и предпочитал вовсе не думать о тепле женского тела. Но лишь до тех пор, пока вокруг меня вновь не обвились материнские руки, пока я не расплакался от счастья и боли, которые одновременно причиняло это объятие.
Боже мой! И я обязан этим незрячей калеке. Неужели я проделал столь долгий путь, чтобы дойти до этого?
Шагая по городу, я перебираю в уме все, что знаю о ней — об этой женщине, которая присутствует в моей жизни вот уже почти десять лет и которую я все эти годы старался не замечать. Я знаю, что в Венецию она попала девочкой, что рано осиротела. Моя госпожа когда-то говорила мне, что Коряга была замужем, но вскоре ее муж умер, после этого она всегда жила одна, что уже само по себе — редкость, так как в Венеции одинокие женщины ее возраста обычно или пополняют население монастырей, или становятся случайными жертвами насильников. И здесь ее уродство, возможно, оказалось спасительным, наряду со славой колдуньи, ибо при виде нее большинство мужчин, должно быть, непроизвольно прикрывали срам, а не обнажали его. Поэтому не удивительно, что дела у нее идут неплохо. Я знаю, что она посещает не только наш дом. Пару лет назад она неожиданно пропала и не появлялась несколько месяцев кряду, а потом вернулась так же внезапно, как исчезла, безо всяких объяснений. Но, кого бы она еще ни пользовала, она, словно духовник, хранит чужие исповеди на дне своей души. Разумеется, она не может рассказать о том, чего не может увидеть. Впрочем, как я убедился на собственном горьком опыте, в прошлом я сильно недооценивал ее таланты. И теперь я очень стыжусь этого. Больше я не повторю прежних ошибок.
Она живет в северо-восточной части города, между каналом Рио-ди-Санта-Джустина и монастырем Ла-Челестиа. Я очень плохо знаю эти места и потому ориентируюсь на монастырскую колокольню, которая возвышается над крышами прочих построек, выходящих прямо на море. Боже мой, как же, должно быть, сыро и холодно у них в кельях зимой! Я перехожу через ближайший канал и ныряю в лабиринт узких улочек и тесно стоящих домов. Где-то здесь находится кампо с пекарней, церковью и каменным колодцем, старинный маленький остров, присоединенный ко всем прочим, вроде того, где мы жили поначалу и где старик-колодезник неусыпно следил за уровнем воды. Как давно это было!
В конце концов, меня приводит туда мой нос. Запах жарящейся свиньи — вот лучший компас. Посреди площади — вертел с насаженной на него начиненной тушей. Сок каплет с нее на угли, и огненные брызги разлетаются в стороны. Рядом трое мужчин ставят две бочки с териакой. Как и все остальные, они тоже собираются праздновать торжество города, и если я хочу разыскать Корягу, то к расспросам следует приступать до того, как началась попойка. На площади собралось уже около дюжины мужчин и женщин и несколько детей, и я, похоже, представляю для них диковинное зрелище, сулящее забаву — даже в таком городе, как Венеция, есть свои тихие заводи. Я отпускаю несколько шуточек, мол, если зажарить расфуфыренную утку, которая только что сюда приковыляла, то запах паленой бороды вполне заменит пряности, а потом выбираю самую миловидную молодую женщину из числа присутствующих и отвешиваю ей низкий поклон, который должен показаться изящным, если мне удастся правильно расшаркаться.
Смех вокруг меня так оглушителен, что я сразу понимаю — сработало. Я еще не успеваю представиться, а у меня в руках уже оказывается чашка с пойлом. Что ж, все мы — гости на свадебном пиру нашего государства, и наш долг — как следует угощаться. Я опорожняю чашку и захожусь кашлем, что вызывает очередной взрыв хохота, и девушка, которую я выделил из толпы, подначиваемая остальными, хлопает меня по спине. Отдышавшись, я замечаю, что она еще довольно молода и чуть застенчива, а губы у нее красноватые и пухлые, как спелая мякоть гранатовых зернышек. Я улыбаюсь ей (дружелюбной, а не пугающей улыбкой, которую я приберегаю для других случаев) и присоединяюсь к всеобщему веселью, делая еще один маленький глоток и притворяясь, будто пойло обжигает мне горло. Девушка со смесью чувств на лице рассматривает меня, а женщина, стоящая у нее за спиной, вдруг толкает ее ко мне, так что та едва не спотыкается об меня. Я изо всех сил стараюсь помочь ей удержаться на ногах. Выпрямившись, она негодующе смеется, и я вижу у нее во рту полусгнившие зубы, улавливаю запах разложения. И к моему стыду, мое возбуждение вмиг улетучивается.
Быть может, Аретино прав и я теперь уже скорее женщина, чем мужчина? Да поможет мне Бог.
Кампо быстро наполняется народом, и я пользуюсь тем, что после выпивки у людей обычно развязываются языки, и пытаюсь завязать разговор еще кое с кем и спросить, где живет целительница по прозвищу Коряга. Похоже, все ее знают, хотя возникает небольшой спор о том, в каком именно доме она живет. Женщина с широким шрамом на лице плюет мне на башмаки, едва заслышав ее имя, и обзывает ее шлюхой, которая лечит богачей, а беднякам дает подыхать. Женщина помоложе возражает ей, потом в спор вступает какой-то мужчина, и в считанные мгновенья начинается потасовка. Будь я полководцем, я бы перед каждой битвой поил своих солдат териакой. Только в таком количестве, чтобы их не угораздило передраться между собой еще до встречи с врагом. Пробираясь с площади в сторону улицы, где живет Коряга, я замечаю, что за мной наблюдает та девушка, стоящая на самом краю толпы, но, встретившись со мной глазами, она поспешно отводит взгляд. Я подхожу к ней, снова кланяюсь и на этот раз прямо прошу ее дать мне руку. Какое-то время она пребывает в нерешительности, совсем как молодой жеребенок, которому впервые показали уздечку, но вот она протягивает мне руку. Я переворачиваю ее, целую ладонь и, положив в нее серебряный дукат, мягко загибаю пальцы в кулак. Уходя, я посылаю ей воздушный поцелуй и, уже обернувшись, вижу, как она разгибает пальцы и на лице у нее отражается изумление. Она улыбается, машет мне, и почему-то при виде этой радости мне хочется плакать.