Узри, я иду к тебе, к тебе,
Которого всегда любила.
И тут сквозь решетку донеслось одно-единственное слово, эхом отозвавшееся по всей церкви: «Браво!»
Скольких усилий стоило ей тогда удержаться и не крикнуть ему в ответ:
— Ты пришел! О, ты пришел! Вместе мы найдем выход…
Но она лишь склонила голову — и стала монахиней.
О, они, наверное, так гордятся ею и тем, чего, как им кажется, они достигли. Она сама гордится собой. Преображение сказывается во всем: и в том, как она ходит, опустив глаза долу, точно Бога можно отыскать в каждой каменной плите под ногами, или в том, как она сидит за столом в трапезной, скромная, точно молодая мадонна. Но лучше всего она ведет себя в церкви, ибо это представление может открыть целый мир, если только знать, как извлечь из него удовольствие: сначала упасть на пол перед распятием, потянуться всем телом, ощутить холод камня сквозь теплую ткань, потом сесть на скамью и сидеть так прямо, чтобы чувствовать спиной каждый деревянный клинышек на панно сзади. А еще можно рассматривать фрески на стенах, по-разному освещенные солнцем в разные часы: изображения Христа, Бога и человека; вот Он переносит детишек через вздувшийся ручей, вот помогает душам выбраться из могил и даже поднимается по лестнице на собственный крест. Все это окружало ее и раньше, просто она была слишком зла или обижена, чтобы видеть. Теперь эти образы помогают ей успокоиться, ведь она не может хорошо петь, когда ее голова занята чем-то другим, а пение покупает ей свободу.
Они все еще удивляются. Это видно по взглядам, которые бросают на нее украдкой все, даже сестра Евгения, которую она сместила и чья злоба и зависть поднимаются над ней, словно дым. Она бы ее пожалела — ведь она знает, каково это, когда все кипит внутри, — да времени нет. Ну ничего, скоро она опять вернется на свое место.
А еще там есть решетка — стена из переплетенных металлических прутьев, отделяющая их от мира; близко, а не достанешь. Мысль о возможностях, которые она открывает, занимала ее не однажды; как-то раз она даже пошла в часовню во время часа самостоятельных молитв в тщетной надежде, что он почувствует то, что у нее на уме, и будет ждать ее там, снаружи… и тогда их пальцы сплетутся, подобно мыслям, сквозь кружево металла. Она даже спела несколько нот, чтобы дать ему знак, но в пустой часовне звук показался ей таким гулким и страшным, что она испугалась, как бы кто-нибудь не донес на нее и ее не посадили бы снова под замок. А этого она не могла вынести.
Нет, никаких наказаний больше не будет. Теперь она хорошая девочка, насколько раньше была дурной, настолько теперь стала хорошей; послушной, скромной, милой. Но конечно, они по-прежнему осуждают ее, даже когда притворяются, что нет. И хуже всех сестра Юмилиана: «Ничто не укроется от Его божественного величия. Его взор прожигает дерево, крошит камень, плавит железо». Даже когда, как иногда бывает, удовольствие от пения в церкви заставляет ее забыть обо всем, включая собственное притворство, приходя в себя, она ловит взгляд Юмилианы, пронзающий ее насквозь. «Как же просто тогда Ему увидеть сквозь плоть человеческую его душу?»
А вот хормейстерша все знает, точнее, слышит, ибо это знание, которое доступно уху, а не глазу; это ощущение покоя в центре собственного «я», островок тишины в окружении сильнейшей бури. Если бы ее попросили описать это, она сказала бы, что тебя как будто нет; но не так, как во время экстаза. О нет, совсем не так. Не как та похожая на труп старуха у себя в келье. Совсем не так…
Серафина старается не вспоминать о том дне, ведь тогда у нее внутри словно становится пусто от страха, а рука начинает болеть там, где старуха впилась в нее своими когтями, так что даже кровь выступила, и ей пришлось потихоньку вытирать ее о платье в церкви, боясь, как бы кто не увидел и не решил, что это она сама сделала. Вообще-то раны зажили на удивление быстро, почти так же быстро, как появились. Но иногда, ночами, когда волнение внутри не утихает и не дает ей спать, она готова поклясться, что слышит голос старой сумасшедшей монахини, доносящийся к ней сквозь стены, говорящий с ней, окликающий ее по имени. «Серафина, Серафина? Ты здесь? Я знала, что ты придешь. Он здесь. Он ждет тебя». И тогда она снова видит глаза Магдалены, глубокие, изумленные, и чувствует, как что-то тает, размягчается в ней самой. Это вызывает у Серафины такой ужас, что она затыкает себе уши пальцами, чтобы не слышать этой песни, которая, как сирены, манит ее к скалам. И хотя Магдалена стара, как ведьма, и полумертвая к тому же, но в ее морщинистом лице столько напряжения и страсти — да-да, страсти, — сколько нет у всех остальных, вместе взятых.
Ей хотелось бы больше узнать о старухе, понять, что произошло в той келье, но приказ аббатисы молчать — закон, которому она должна теперь подчиняться. Даже сестра Зуана ничего ей не скажет. Может быть, если бы они по-прежнему работали вместе… Но с этим тоже все кончено. Ее голос чересчур драгоценен, чтобы подвергать его риску от едких запахов аптеки или заразы, исходя щей от плоти, особенно теперь, когда инфлюэнца свирепствует в хоре. Сестра Зуана так устает, что едва не засыпает над тарелкой с едой. Серафина представляет себе, как та сидит, склонившись при свете свечи над хрупкими страницами, слова и рисунки расплываются перед ее закрывающимися глазами, пока она ищет то самое снадобье, которое поможет вернуть здоровье.
Иногда Серафина вспоминает комнату сестры-травницы, и девушке порой не хватает той особой странности, присущей только этой комнате: холода, огня, книг, запахов, вкуса одуванчикового чая, пряного жара имбирного шарика, а больше всего этой невероятной женщины с широким лицом, узловатыми пальцами, пылающей страстью к каждому неуклюжему горшочку и в то же время такой счастливой, как будто в каждом из них живет сам Господь Бог, а не лежат вороньи яйца или вареные корни. Определенно, Зуана сумасшедшая, но такая чудная, даже уютная.
И все же лучше без них обойтись. У нее нет здесь друзей, как бы они ни притворялись, зато ловушки расставлены повсюду. Видит Бог, временами заботу сестры Зуаны выносить было тяжелее, чем жестокость остальных, а она, хоть в чем-то и сумасшедшая, в целом далеко не дура. Взять, к примеру, случай, когда она говорила о власти ночных птичьих трелей… Что, если она слышала не только песню? Что, если она знает больше, чем признается? Да еще тот стих старой монахини про запертые двери и голос возлюбленного на улице. А вдруг она нарочно его выбрала или даже сама сочинила, чтобы выудить из нее правду? Еще до наказания лгать ей стало пыткой; она помнит моменты, когда слова сами лезли из нее, как рвота, и ей приходилось изо всех сил сжимать губы, чтобы сдержаться и не выдать себя. Что было бы, загляни сейчас Зуана в ее душу и пойми, что скрывается за ее возбуждением, как раньше начала понимать, что прячет ее боль?
Нет. Лучше им быть порознь. Когда все в монастыре проснутся и обнаружат, что ее нет — как оно однажды и будет, — она не хочет, чтобы вина пала на ту единственную, которая была к ней добра, которая, сама того не подозревая, уже снабдила ее почти всем, что нужно для побега.
Приподняв матрас, Серафина скользит рукой по его изнанке, пока не находит прореху. Просунув в нее руку, глубоко в соломе она нащупывает комочек ткани. Осторожно вытаскивает его наружу. Шелк нижней юбки потемнел и стал маслянистым от жира. Она разворачивает его, и в ее руках оказывается грубо вылепленная подушечка из похожей на воск мази, которую она зачерпнула из кастрюли, когда субстанция уже достаточно остыла, чтобы ее можно было трогать, но еще не затвердела, и спрятала ее под платьем. В то утро в церкви от нее так несло тошнотворным свиным жиром, что она боялась, как бы кто-нибудь не догадался, и держалась ближе к беззубой старой карге с вонючим дыханием, чтобы за ее запахом спрятать свой. Слава Богу, у нее теперь другое место в церкви, а запах свинины выветрился, когда мазь затвердела.