Я уже знала, где его найти. Как в плохой республике, в нашем доме добродетель восхваляется публично, а порок вознаграждается втайне: за мзду всегда можно было разжиться сплетнями. Впрочем, со мной Эрила делилась ими совершенно бескорыстно.
—.. говорят-то только о том, что и говорить не о чем. Никто ничего не знает. Он ни с кем не водится, даже ест у себя. Хотя Мария толкует, будто видела, как он среди ночи по двору расхаживает.
Время послеполуденное. Эрила уже распустила мне волосы и задернула занавески, готовя все для моего сна. Уже уходя, она оборачивается на пороге комнаты и смотрит мне в глаза:
– Мы обе прекрасно знаем, что вам запрещено навещать его, правда?
Я киваю, устремив взгляд на деревянную резьбу изголовья: лепестков у украшающей его розы столько же, сколько у меня в запасе маленьких обманов. Наступает пауза – хочется думать, Эрила сочувствует моему непокорству.
– Через два часа я приду разбудить вас. Приятного отдыха. Я дожидаюсь, когда солнце окончательно усыпит весь дом, а потом проскальзываю вниз по лестнице на задний двор. Зной уже раскалил камни, и я вижу, что дверь в его покои распахнута – наверное, для того, чтобы хоть какое-то дуновение ветерка проникало внутрь. Я осторожно ступаю по залитому солнцем двору и тихонько прокрадываюсь к художнику.
Внутри царит мрак, в тонких лучиках дневного света видно кружение пылинок в воздухе. Это унылая комнатка, где только стол со стулом, ряд ведер в углу и приоткрытая дверь, ведущая в еще более тесную спальню. Я распахиваю эту дверь пошире. Там так темно, что уши приносят мне больше пользы, чем глаза. Я слышу его дыхание – глубокое и ровное. Он лежит на тюфяке у стены, вытянув руку поверх разбросанных бумаг. Единственные мужчины, каких я когда-либо видела спящими, – это мои братья, но они грубо храпят. И сама нежность этого дыхания вдруг смущает меня. У меня все внутри сжимается от этого звука, я внезапно чувствую себя здесь лишней, чужой – а ведь это действительно так! Я поворачиваю назад и закрываю дверь.
Теперь, после темноты спальни, наружная комната кажется ярко освещенной. На столе – небрежный ворох бумаг: зарисовки часовни, взятые из чертежей строителей, разорванные и испещренные пометками каменщиков. Сбоку висит деревянное распятие. Работа грубая, но совершенно поразительная: Христос так тяжко свисает с креста, что кажется, чувствуешь вес его тела, держащегося на одних гвоздях. Под распятием – кое-какие наброски, но, едва я их подбираю, моим вниманием завладевает противоположная стена. На ней какой-то рисунок – прямо поверх осыпающейся штукатурки. Две едва намеченные фигуры: слева – гибкий ангел с перистыми крыльями, как дым развевающимися у него за спиной, а против него – Мадонна с неестественно длинным и тонким телом, призрачно парящая в пространстве, не касаясь ногами земли. Я подхожу ближе, чтобы получше рассмотреть. Пол густо усеян свечными огарками в лужицах застывшего воска. Он что – днем спит, а работает по ночам? Может быть, этим объясняется утонченная фигура Марии – ее удлинило мерцающее пламя свечи. Однако ему хватило света на то, чтобы сделать лицо живым. У нее северные черты, а волосы гладко зачесаны назад, обнажая широкий лоб: безупречной формы голова напоминает белое яйцо. Широко раскрытыми глазами Мадонна всматривается в ангела, и я чувствую в ней некое трепетное волнение, какое бывает у ребенка, которому только что преподнесли необычный подарок, а он еще не вполне поверил своему счастью. Хотя, пожалуй, ей и не следовало бы с такой беззастенчивостью глядеть на вестника Божьего – ее радость почти заразительна. Эта картина заставляет меня вспомнить о моем собственном наброске сцены Благовещения, и я вспыхиваю от стыда при мысли о своей неумелости.
И вдруг голос – скорее рычание, чем слова. Должно быть, художник поднялся с постели совершенно бесшумно, потому что, когда я оборачиваюсь, он стоит на пороге. Что мне запомнилось в первое мгновенье? Тощая долговязая фигура, рубашка смята и разорвана. Над широким лицом – грива всклокоченных темных волос. Он кажется мне выше, чем во время нашей первой встречи, и весь облик его какой-то диковатый; со сна от него пахнет потом. Я-то привыкла жить в доме, где в воздухе витают ароматы розовых и апельсиновых лепестков. А от него несет улицей. Наверное, до того мига я и вправду видела в художниках детей Божиих, и потому полагала, что в них куда больше духовного, нежели плотского.
Оторопь от встречи с художником в его телесном воплощении лишает меня остатков смелости. Он стоит несколько мгновений, щурясь от света, а потом вдруг шаткой походкой направляется ко мне и вырывает листки у меня из руки.
– Как вы смеете? – вскрикиваю я, когда он отталкивает меня в сторону. – Я – дочь вашего покровителя, Паоло Чекки.
Он, похоже, не слышит. Бросается к столу, хватает остальные бумаги и непрерывно бормочет себе под нос:
– Noli tangere… noli tangere. [2]
Ну конечно. Кое о чем отец забыл нам поведать. Ведь нащ художник рос среди монахов, и если глаза его по-прежнему трудятся, то уши здесь бездействуют.
– Я ничего не трогала, – восклицаю я в ответ. – Я просто смотрела! А вам, если вы хотите здесь прижиться, следовало бы выучиться нашему языку. Латынь – язык священников и ученых, а не живописцев.
Мое возмущение – или напор моей беглой латыни – заставляет его замолчать. Он застывает, дрожа всем телом. Трудно сказать, кто из нас был в тот миг больше напуган. Я бы сразу пустилась бежать, если бы не заметила, как из кладовой выходит служанка моей матери. Среди слуг у меня есть не только союзники, но и враги, и что касается Анджелики, то ее приязнь давно уже не на моей стороне. Если меня сейчас обнаружат, то страшно даже представить, какой переполох поднимется в доме.
– Успокойтесь, я не повредила ваши рисунки, – говорю я поспешно, боясь нового взрыва недовольства. – Меня занимает, какой станет часовня. Я просто зашла поглядеть, как продвигается ваша работа.
Он снова что-то бормочет. Я жду, что он повторит свои слова. Ждать приходится долго. Наконец он поднимает глаза, чтобы взглянуть на меня, и, всматриваясь в него, я впервые замечаю, как он юн – постарше меня, конечно, но ненамного – и какая у него белая, болезненная кожа. Конечно, я знала, что под чуждым небом расцветают чуждые краски. Ведь и моя Эрила, уроженка пустынных песков Северной Африки, дочерна выжжена тамошним солнцем; да и на городских рынках в те времена можно было увидеть лица с кожей самых разных оттенков – купцы устремлялись во Флоренцию отовсюду, словно мухи на мед. Однако эта белизна – совсем иная, от нее веет влажным камнем и бессолнечным небом. Хватит и одного дня под жгучим флорентийским солнцем, чтобы этот нежный покров сморщился и покраснел.
Когда он наконец заговаривает, его дрожь уже улеглась, однако это нелегко ему далось.
– Я художник на службе у Бога, – говорит он с видом послушника, возносящего литанию – вызубренную, но не до конца понятую. – И мне не подобает разговаривать с женщинами.