Но я быстро уставал от всего яркого и норовил погрузиться в тень, которая это яркое окружала. Я ощущал болезненное наслаждение, углубляясь в путаницу переулков и проходных дворов, встречая опустившихся мужчин и женщин. Вдали от главных улиц, среди ветхих домишек, я видел грязь и унижение, которые казались мне всего лишь живописными – познать их суть мне суждено было позже. Босые мальчишки в лохмотьях продавали газеты или за пенни выделывали акробатические трюки; другие молча толпились вокруг шарманок, и грубые голоса окликали их из трактиров, куда я не решался заходить.
Но если я шарахался от жизни, которой не понимал, я, во всяком случае, мог отдаваться ей в воображении. Мир театров и мюзик-холлов манил меня больше всего на свете. На спектакли я обычно ходил один и брал место не в первых рядах, где рассаживались обитатели роскошных вилл Хэкни, а подальше, среди обычной публики. В «Альгамбре» я с замиранием сердца ждал выхода Артура Робертса, который умел создавать из лондонской жизни фантазии, достойные жестокого смеха Отуэя [36] или гротесков Гойи. Когда под звуки обшарпанного оркестрика Робертс запевал своим особенным надтреснутым голосом: «Дай мне денег на кеб, дорогуша, – что-то нынче мне не по себе», – задние ряды покатывались со смеху. Как мне хотелось быть на его месте! К концу каждого представления я ощущал необыкновенный подъем, и лица выходивших со мной зрителей в газовом свете казались мне яркими и значительными. Моему юношескому воображению Лондон рисовался огромной топкой, прикасаться к которой опасно, но которая дает и свет, и тепло. Это место стало для меня средоточием всех сил земли, и душа моя нашла в нем неистощимый источник энергии. С той поры я стал постоянным обитателем больших городов, но я не знал тогда, что в один прекрасный день превращусь в символ больной городской цивилизации. В Лондоне я хотел вкусить от человеческой деятельности во всех ее видах, а взамен хлебнул человеческого порока во всех его видах.
Бродя по городу, я наслаждался безвестностью, но я же и страшился ее. Мы с Фрэнком Майлзом сняли на двоих квартиру у реки, позади Стрэнда с его вагнеровским грохотом кебов и омнибусов. Но нас тогда ничто не могло обескуражить: мы приехали в Лондон в убеждении, что пестрый карнавал нашей оксфордской жизни продолжится тут с новой силой. Наивные, мы охотились за славой, а обрели только скандальную известность.
Красивые женщины, на которых картины Фрэнка действовали почти так же неотразимо, как его светские знакомства, и которых забавляло мое умение говорить комплименты, оставаясь в рамках скромности, чередой потянулись на наши чаепития в Дом-на-Темзе. Светским обществом тогда управляли женщины, что во все времена является признаком подлинной цивилизованности. Мужчины или слишком заняты, или слишком скучны, чтобы играть в свете заметную роль. Войдя в него на правах новичков, мы одерживали победы днем и праздновали их вечером – впрочем, довольно скромно, во «Флоренции». Никогда потом не было у меня так много знакомств среди женщин. Герцогиню Вестминстерскую и герцогиню Боуфорт едва ли не слишком быстро сменили Лили Лэнгтри и Эллен Терри [37] . Фрэнк их рисовал, я – развлекал. Я всю жизнь легко, как теперь говорят, «нахожу общий язык» с женщинами: я их понимаю. Но в то время я еще и боготворил их, ибо, используя тонкое искусство, свойственное их полу, они умели брать в жизни верх. Помню, как однажды вечером мы с Лили шли по Стрэнду, и возницы кебов выкрикивали ей приветствия, и прохожие на нее оглядывались. Я купался в лучах ее славы, но даже в такие минуты думал о том, насколько приятнее было бы, если бы подобные знаки внимания оказывались мне.
Разумеется, я с самого начала понимал, что никогда не приобрету нелепой важности английского джентльмена, у которого, если ему нечего сказать, всегда наготове презрение и который принимает задумчивый вид, когда в голове шаром покати. Так что я предпочел женщин, покоривших общество своими удивительными дарованиями, – у них мне было чему поучиться. Это были великие артистические натуры моего времени, и я отдал им дань уважения в своих пьесах, где изобразил их куда более умными и яркими, чем мужчин, – в них, как в истинных художницах, уж во всяком случае меньше рассудочности.
Мне стали поверять свои тайны женщины, интересовавшиеся мужьями, которых они видели слишком редко, и уставшие от любовников, с которыми виделись слишком часто. Леди Дадли брала меня с собой к модистке, и я научился у нее правильно разговаривать с портными: обращаться к ним надо заговорщическим полушепотом. В результате я стал настоящим знатоком женских мод; в то время я предпочитал зеленое и желтое пурпуру и злату. Я приходил к леди Сибрайт в ее прелестный дом на Лаундс-сквер и обсуждал с ней детали предстоявшего вечернего приема. Мы обдумывали, кого с кем посадить, столь же тщательно, как если бы готовились к новой войне с Наполеоном. Я быстро научился ее развлекать: тех, о ком она высказывалась одобрительно, следовало высмеивать, а о тех, кого она находила смешными, следовало говорить чрезвычайно серьезным тоном.
Элен Моджеска однажды пригласила меня на репетицию «La Dame aux Camelias» [38] в маленький театр «Корт» на Слоун-сквер. Фрэнк только что закончил ее портрет, полный тонкой лести, и ей, вероятно, хотелось побыть в обществе человека, который его уже видел. Когда я вошел, зрительный зал был пуст, в глубине полутемной сцены угадывались задники, поверх стука молотков и визга пил переругивались рабочие. И вдруг наступила мертвая тишина. На сцене появилась несравненная Моджеска. Я всегда вспоминаю как чудо это захватывающее дух мгновение, когда она перестала быть женщиной, с которой я был знаком; выйдя из сумрака кулис под свет электрических ламп, она преобразилась. Смысл этого видения я не мог тогда разгадать – в ее облике передо мной предстало само мироздание.
В те дни Лондон казался средоточием всего и вся, и на званых обедах и больших приемах можно было встретить людей, которые управляли обществом, и людей, которые его развлекали, – хотя отличить одних от других не всегда было легко. Я не мог относиться к подобным публичным действам со всей серьезностью, и даже те, чьи труды восхищали меня, не производили на меня при личных встречах сильного впечатления. К примеру, я был в восторге от романов Мередита – он один из немногих современных литераторов, чьи стихи понятнее прозы, так что я, конечно, предпочитал прозу, – но как человек он жестоко разочаровал меня. Своим меланхолическим видом он напоминал церковного служку, которому сказали, что богослужений сегодня больше не будет. Я видел Суинберна – правда, всего раз, но, думаю, он всегда один и тот же. Он показался мне человеком застенчивым и неловким. То и дело он проводил рукой по лицу, как бы стараясь заслониться от мира. Возвращаясь в Дом-на-Темзе, мы с Фрэнком со смехом передразнивали его, но теперь я чувствую к нему огромную жалость. Однажды я сострил, что ему пришлось жить в Патни [39] и потому он стал достоянием исключительно девятнадцатого века в кавычках и без них [40] . Сейчас я вижу, что его трагедия сходна с моей: его внезапно покинул гений, а вместе с ним – способность управлять собственной жизнью. Пойми я это тогда, я полюбил бы его.