Став слугою этой любви, я увидел в ней роковое совершенство, присущее высшим проявлениям жизни. Я обязан ей как бескорыстным стремлением к прекрасному, так и усталой горечью самопознания. Именно эта любовь заставила Караваджо написать Иоанна Крестителя с улыбкой, полной детского очарования, и глазами, которые уже видели весь предстоящий ужас. В этом образе соединены обольщение и отчаяние, невинное желание и потревоженное довольство.
Робби, однако, интересовали сократические творения несколько иного рода. Он водил меня в книжный магазинчик на Сент-Джеймс-стрит, который, кажется, носил французское название; он представлял собой нечто вроде библиотеки с выдачей книг на дом, причем выбор изданий был весьма ограниченным и своеобразным. Была там одна книжица – она называлась «Телени», – которая прошла через множество рук и, в частности, через мои. В ней рассказывалось об извращенных и опасных страстях, однако многие страницы смахивали на «Анатомию» Грея. Раблезианская литература никогда меня особенно не интересовала – ей обычно не везет с формой, которая хромает под тяжестью слишком значительного содержания, – и про «Телени» могу сказать, что это только сырье для художественного творчества. Но и насмешки книга не вызвала: мне нравилось читать гомоэротическую литературу любого рода – как свидетельства умершей страсти, так и хвалы страсти живой. Ибо, даже пребывая в плену у моего распутства, я ни на минуту не усомнился во внутреннем благородстве, присущем греческой любви; двое мужчин, каждый из которых находит в другом образ собственной души, могут достичь в этой любви совершеннейшего равенства. Мирная жизнь мужчины и женщины невозможна – они либо губят друг друга, либо томят скукой, что еще хуже. Опровергая в «Пире» доводы Аристофана, утверждавшего, что мужчина и женщина – это просто две разъединенные половины, жаждущие слиться вновь, Сократ провозглашает великую истину, которую современная цивилизация, за исключением, может быть, Ибсена, начисто забыла: мужчина и женщина не дополняют друг друга, они враждебны друг другу. Все великие романы происходили между мужчинами.
Но такая любовь возможна лишь при полном равенстве; я же, в безумии своем, взывал к духу Сократа в поисках оправдания моим нечестивым союзам. Вместо того чтобы искать друга, я спустился в канаву и увидел там свое собственное лицо, отпечатавшееся в грязи. Я отправился к молодым, потому что у них нет совести, – этим-то они мне и полюбились.
Есть кельтская легенда о Тирнан-Ог, стране юных. Там слыхом не слыхали ни о старости, ни о смерти; ни слезам, ни пустому смеху не позволено там владычествовать. Бард Ойсин, возжелавший выведать тайны того места, пробрался туда под покровом темноты. Он поселился в волшебной стране и прожил там триста лет. И затосковал он по прежней жизни, по родным местам, и вернулся той же дорогой, какой пришел. Но как только нога его ступила на землю родины, все триста лет навалились на него разом. В три погибели согнуло его: ведь на плечи ему легли все тревоги и беды, пережитые миром за эти долгие столетия. Простая легенда – простая мораль. Не гоняйся за юными, если собственной юностью дорожишь.
И я вот тоже почувствовал тогда усталость – усталость от странствий по Лондону; не то что я готов был отказаться от привычных удовольствий, но я хотел находить их поближе к дому. И если раньше я грешил в одиночку, то теперь мне сыскался сотоварищ и наставник. Альфред Тейлор, с которым я познакомился в «Краун», питал, как и я, слабость к юношам – а люди нашего склада всегда находят друг друга не по доблестям, а по слабостям. Он наобещал мне приключений; потворствуя моим склонностям, он предоставил мне именно таких компаньонов, какие были мне нужны. Тейлора судили в Олд-Бэйли вместе со мной; он не стал против меня свидетельствовать, хотя в обмен на такое свидетельство с него бы сняли все обвинения. Так-то и рождаются святые. Одно благородное деяние, подобное деянию Марии Магдалины, может заглушить своим благоуханием смрад всех грехов мира; впрочем, волосы у Альфреда были, пожалуй, подлиннее Магдалининых.
Тейлор подкупил меня тем, что был невероятен. В своей квартире близ Вестминстера он создал целый мир – мир веселья и наслаждений, мир диковинных запахов и одежд. Он понимал, что, хотя действительность невообразима – ведь она так ужасна! – ее можно сделать воображаемой. Наняв экипаж, я обычно ехал к нему на квартиру, где меня ждали «курочки» – его восхитительное словцо, – или в ресторан, где он устраивал мне свидание с ними в отдельном кабинете. Шампанское лилось рекой, а после шампанского наступало время любви.
Это были не такие уж испорченные юноши. Что верно, то верно, иные из них свидетельствовали против меня, когда я сидел на скамье подсудимых, но я могу это понять. Одних запугали, другие не устояли перед подкупом. Я никогда не сужу тех, кто забавляет меня, а, сказать по правде, замысловатая жизнь этих парней была мне любопытна. Они, как и я, шли по тонкой проволоке; я, правда, упал с большей высоты. Многие из них выросли в семьях, где, живя обычной жизнью и сохраняя невинность, они были бы вполне обеспечены; но они дерзнули встать на опасную стезю. Я часами слушал их рассказы и взамен дарил им подарки – всякие безделушки, которые потом были представлены суду как святые дары какой-то сатанинской религии. Когда мы с Альфредом оставались одни, мы без конца говорили о наших похождениях; они будоражили меня, страшно будоражили.
Иногда Тейлор устраивал у себя вечеринки для узкого круга. У него была страсть к женским нарядам, и я, поднаторевший по этой части еще в период эстетизма, помогал ему в выборе шляпок и платьев, которые он надевал, забавляя честную компанию. Иные из молодых людей, имевшие столь же развитые вкусы в области мод, как и Альфред, давали под его руководством целые представления, комические или драматические, нередко восходившие к Священному писанию. Однажды Тейлор и двое юношей разыграли в мою честь «Саломею» – это было первое и единственное представление огненной драмы на английской земле, и я был растроган их воодушевлением. Чарли Мэйсон, едва оправившийся после ареста на Кливленд-стрит [84] , в роли Саломеи был пластичен, как сама божественная Сара, а Альфред перевоплотился в величественную, хоть, может быть, и чересчур женственную, Иродиаду. Это был восхитительный вечер; в конце его юноши увенчали меня лилиями – миртового венка в Англии не раздобыть – и носили по комнате на руках. Я произнес маленькую речь, в которой поблагодарил их за столь искреннюю игру.
Я могу выступать на сцене, если только автор пьесы – я сам; но однажды Альфред все же уговорил меня участвовать в одном из его представлений. Моя любовь к Королеве общеизвестна, и меня удивляет, почему ей до сих пор не пришло в голову мне написать; впрочем, она, кажется, безраздельно поглощена подготовкой южноафриканской кампании. Альфред не раз говорил мне о моем замечательном сходстве с ней; в чем именно – я, конечно, так и не понял. И вот однажды в новогодний вечер – вероятно, это был девяносто четвертый, до катастрофы оставался год – я облачился в черное и на голову мне была водружена небольшая, но прелестная корона. Полагаю, что лучшего актера на эту роль подобрать было невозможно; тихо и скромно я произнес слова о том, что служу народу, и о дорогом покойном Альберте. Когда я кончил, все встали и запели «Боже, храни Королеву»; растроганный, я пообещал им монаршее благословение в Страстной четверг. Думаю, таким я больше никогда не был.