Куинсберри готов был заново распять Христа, лишь бы увидеть меня поверженным. Он рыскал за мной по всему Лондону; он требовал от хозяев отелей, чтобы они не давали мне номеров, и рассылал нелепые письма в рестораны, где я обедал, угрожая устроить грандиозную сцену. Бози, одержимый таким же фамильным безумием, дразнил его телеграммами и открытками, где во всех великолепных подробностях приводил наш дневной маршрут; после этого он обращался ко мне, желая услышать одобрение. Однажды вечером Куинсберри даже явился ко мне домой – к счастью, Констанс и дети были в Уортинге – и стал говорить со мной в чрезвычайно вызывающей манере. Я вышвырнул его вон, но зараза в доме осталась: чудовище проникло в лабиринт. Когда я рассказал об этом Бози, он только рассмеялся – прекрасный повод для новой телеграммы.
Нарушить покой моего дома Куинсберри было мало: он взялся и за мою профессиональную жизнь, явившись в театр «Сент-Джеймс» с букетом из овощей. Это, конечно, было нелепо; и если бы я смог убедить себя в том, что это всего лишь нелепо, я сделался бы одним из зрителей разворачивавшейся драмы – и только. Увы, я потерял голову и стал ее участником.
Я не был единственным, кому он жаждал отомстить. Именно он раздул ужасный скандал вокруг Розбери [88] – скандал, который имел для меня большее значение, чем я мог тогда предположить. Куинсберри обвинил его в половых извращениях и повсюду таскал с собой карикатуру на него с подписью «Новый Тиберий»; это выглядело совершенно непристойно. Но злобными выпадами он не ограничился. Совершенно случайно он обнаружил искомое доказательство – хотя тот, кто жаждет найти доказательство вины, может усмотреть его в чем угодно.
Он написал Розбери письмо, где упомянул о некой вечеринке в Борн-Энде, во время которой Драмланриг, старший сын Куинсберри, играл, скажем так, несколько более своеобразную роль, чем ему полагалось по должности личного секретаря Розбери. Куинсберри пригрозил объявить об отношениях Розбери с его сыном во всеуслышание. Потрясенный Драмланриг, посчитавший, что он опозорил и начальника, и семью, застрелился. Его тело нашли в Сомерсете в чистом поле. Разумеется, дело тут же замяли и правда стала известна лишь немногим, но эта трагедия бросила мрачную тень и на мою жизнь – она показала, что утолить гнев безумного маркиза может только нечто ужасное.
Вскоре я встретился с Розбери. Он, конечно, меня сторонился – ведь политическому деятелю небезопасно знаться с художниками, – но я успел увидеть на его лице печать страдания. Нас познакомили, и он подал мне руку; он взглянул на меня – в этом коротком взгляде я прочитал страх – и тут же отвернулся.
Со всех сторон мне советовали принять против хулителя жесткие и недвусмысленные меры. Когда Констанс узнала от кухарки, что он являлся к нам домой, – судя по бифштексам, которые та обычно готовила, рассказ должен был выйти сочный, – она пришла в негодование и начала настаивать, чтобы я предпринял шаги, исключающие подобные визиты впредь. Я обратился к адвокатам, но поначалу не решался переступить черту. Я боялся публичного скандала – меня ужасала мысль, что, если за дело возьмутся судебные инстанции, жена и мать могут узнать правду. Но когда от Куинсберри пришла записка, обвиняющая меня в том, что я выставляю себя содомитом, я почувствовал, что не могу долее откладывать. Я предъявил иск о клевете. Как глупо это выглядит сейчас – и как легко было предвидеть, что, давая делу ход, я навлеку на себя новые удары и сделаю свое положение совершенно безнадежным. Впрочем, мог ли я тогда рассуждать трезво? Потеряв голову, заметавшись в судорогах противоречивых устремлений, я целиком положился на чужие советы. Я не хотел «обдумывать свое положение», как предлагали мне друзья, ибо оно было опаснее, чем им казалось, и, должно быть, в глубине души я ощущал, что любой сделанный мною ход неизбежно обернется против меня. Как же иначе? Быть может, я стремился навстречу судьбе, как жених к невесте; быть может, я хотел наконец взглянуть ей в глаза, после того как столько лет то подманивал ее, то отталкивал. Кто знает?
Как бы то ни было, иск этот был непростительной ошибкой, единственной настоящей глупостью за всю мою жизнь. Мне следовало подчинять себе действительность, а я подчинился ей сам; из выдающегося драматурга, каким я был, я превратился в заурядного актера, произносящего фразы, либо сочиненные другими, либо подсказанные страхом и малодушием. Вместо того чтобы творить свою судьбу самому, я отдал ее в руки Общества; я апеллировал к тем же самым авторитетам, о которых отзывался с презрением. Такое не прощается, и воспоминания о позоре преследуют меня до сих пор. Думаю, именно поэтому я не могу делать то, к чему призван, – я лишился уверенности в себе, столь необходимой творцу. В один роковой миг, поставив подпись на листе бумаги в кабинете у адвоката, я отрекся от всех обязательств художника; и все, что у меня осталось теперь, – жалкие руины личности, покинутой ангелом-хранителем.
Итак, я пошел на суд. Но мщение Куинсберри, успевшее набрать сокрушительную силу, настигало меня со всех сторон. Он раздобыл письмо, которое до поры до времени держал от всех в тайне, – письмо Розбери Драмланригу, «допускавшее любопытное толкование», как было сказано на суде об одном из моих посланий. Он обнаружил его после самоубийства Драмланрига, и оно стало его козырным тузом – так он хвастливо заявил в кругу семьи во время моего заключения. Когда в первый раз меня отпустили и добыча, казалось, ускользнула от него, Куинсберри послал копию письма кому-то в министерство внутренних дел, где понимали, какой шум может из-за него подняться. Маркиз пригрозил обнародовать письмо, если власти не начнут против меня нового процесса. Разумеется, они согласились; так я стал козлом отпущения за грехи Розбери и Драмланрига. Как христианский мученик, я принял страдания, представительствуя за всю Церковь. Вот подоплека ужасного судебного разбирательства, через которое я прошел.
Мне тяжело начинать разговор о infandum dolorem [89] суда и тюрьмы; воспоминания о них до сих пор сопровождаются особой нервической тошнотой, которая донимала меня тогда. Это останется у меня до конца дней; перед едой я непременно должен расположить столовый прибор определенным образом, и если этот порядок нарушается, я чувствую себя бесконечно несчастным. Это – наследство тюрьмы. После освобождения я побывал в «Комеди Франсез» только однажды; три глухих удара, которыми они возвещают начало спектакля, повергли меня в полное смятение, ибо такой же стук предшествовал появлению судьи в Олд-Бэйли. Глупо этому поддаваться, но я убедился, что сама жизнь человека может превратиться в тюрьму прочнее любой каменной твердыни. Надо закрыть окно – холодает.
Еще до процесса по иску о клевете – процесса, который, к моему стыду и несчастью, я сам же и начал, – я знал, что маркиз и его приспешники рыщут по всем лондонским притонам и что они нашли нескольких юношей, с которыми я знался. Друзья всерьез советовали мне бросить все как есть и уехать из страны – и, конечно, первое побуждение у меня было именно такое. Да, я был испуган, до смерти испуган, но страх-то и придал мне сил пройти весь путь до конца. Ведь если бы я уехал, страх остался бы со мной навсегда, и я понимал, каким жалким стало бы мое существование. А так, по крайней мере, дела шли своим естественным порядком. Побег во Францию был бы поступком труса; лучше уж стать до конца жизни олицетворением бесчестья, чем предметом сальных насмешек.