– Оскар, давай подождем несколько месяцев. Ты ведь знаешь, чего ей все это стоило…
– Нет. Мне необходимо знать сейчас. Мор, мысль о нищете не дает мне покоя. Ты жалеешь Констанс, но вообрази, сколько я перестрадал…
Между нами встал надзиратель, и меня отвели обратно в камеру.
Не кто иной, как жена, избавил меня от пытки, которая, казалось, будет длиться вечно. Из Генуи, куда она поспешно удалилась с детьми, она приехала сообщить мне о смерти матери. Она не хотела, чтобы я услышал об этом из чьих-нибудь равнодушных уст. Первый раз в жизни я плакал у нее на глазах: кончина матери была для меня невыносимым ударом. Констанс тоже плакала – ее горе было не меньше моего, – и, обмениваясь с ней печалью, я смутно почувствовал нечто, дававшее надежду на спасение. Деля свое страдание с Констанс, я ощущал его лежащим вне меня. То, от чего болело мое сердце, наполняло болью и сердце Констанс, и мне показалось, что я смогу вытерпеть мои мучения, как она терпела свои, – сочувствуя мучениям других. Если в страданиях я буду таким же жадным, каким был в удовольствиях, гибель неминуема.
В камере напротив моей сидел парнишка, осужденный за мелкую кражу. Вернувшись после встречи с Констанс, я услышал его рыдания, и теперь я мог рыдать с ним вместе – это был первый мой плач не об одном себе, плач, который помог мне выбраться из ямы и увидеть жизнь как она есть. Потрясение от смерти матери открыло мне глаза на чужие страдания. В тюрьме был один сумасшедший арестант по фамилии Кинг, которого то и дело секли за бормотанье на тарабарском языке и припадки безумного хохота. Мы все слышали его крики, и если раньше они были для меня лишь отзвуком моих собственных мук, то теперь я увидел, что ужас его жизни превосходит все мои беды. Почему я не понимал этого раньше – ведь другие же понимали? Сидя на нарах, я громко смеялся над своей слепотой.
Я понял, что прежде смотрел на жизнь сквозь призму разума и происходящей от него гордыни – а не сквозь чувства, потрясавшие меня теперь, чувства, которым я впервые позволил себе поддаться. Охваченный горем, я раньше жаждал смерти – теперь же я учился видеть жизнь, которую Карлейль однажды назвал «храмом необъятности». Печаль научила меня сидеть и вглядываться. Жалость научила понимать. Любовь – прощать.
А потом произошло чудо – одно из тех чудес, благодаря которым расцветает любовь. Начальника тюрьмы, создавшего губительный для меня режим, сменил новый – майор Нельсон, человек добрый и терпеливый, с приходом которого все редингские заключенные вздохнули с облегчением. Психологически это случилось для меня как раз вовремя: низвержение вдребезги разбило мою твердую оболочку, и я был готов впитать новые, более умиротворяющие впечатления и начать с их помощью восстанавливать свою жизнь.
Нельсон разрешил мне книги, и я судорожно за них ухватился. Вначале они не приносили мне радости: все слова казались мне мертвыми, а порой они меня даже ранили, ведь я знал, куда они заводят. Так или иначе, мне давали «назидательную» литературу – лишь эссе Эмерсона, пожалуй, не подходят под это определение, – и я безропотно сидел над книгами, как школьник. Я начал с бесхитростной латыни блаженного Августина. От него я перешел к Данте, который ввел меня в Чистилище – оно было мне знакомо и раньше, но теперь я мог куда лучше его понять. Получив том Эсхила, я вновь оказался во власти античного волшебства; тюремные тени отступили прочь, и я стоял, овеваемый чистым, светлым воздухом. Сама словесная ткань, подобно покрывалу Танит из восхитительного флоберовского романа, облегла и защитила меня. Я призвал Диониса, развязывающего языки и смягчающего сердца, и сияние его разлилось между мной и мраком, возродив меня для жизни и радости.
Да, как ни странно, в тюремной камере можно испытывать радость: я обнаружил, что во мне осталось нечто помимо горечи и унижения. Именно тогда у меня возникла мысль о возобновлении литературной работы. Начальник тюрьмы позволил мне пользоваться письменными принадлежностями, и по ночам при свете одинокой газовой лампы я принялся писать. Поначалу я только заносил на бумагу впечатления от прочитанного; я не мог дать себе волю в словах, которыми раньше так злоупотреблял. Но я знал, что страдание порой давало художникам неповторимый материал для творчества, и по мере того, как срок моего заключения близился к концу, я все чаще задумывался о новых формах искусства, которые выйдут из моей боли, как бронзовая статуя – из огня. Над тюремной стеной возвышались два дерева – я видел их в окно камеры, и зимой ветер качал их длинные черные ветви, вздыхая так, будто его сердце тоже было разбито. Но теперь, с приходом весны, они зазеленели. Я очень хорошо понимал их состояние: они обретали язык.
В мой отсек назначили нового надзирателя по имени Томас Мартин; его приветливость и добродушие укрепили мою решимость выбраться из ямы, в которую я был брошен. Он украдкой носил мне печенье и газеты (я, конечно, предпочитал печенье – оно было посвежее). В этих мелких проявлениях доброты я вижу больше величия, чем в благословении богов – ведь боги совершенно не понимают людей и предлагают нам то, в чем мы вовсе не нуждаемся.
Томми был молодой человек привлекательной наружности, но непогрешимой нравственности. После нескольких недель знакомства он задал мне вопрос о моих отношениях с юношами, дававшими показания в суде. С дотошностью, которая говорила о полном отсутствии личного интереса, он стал выспрашивать, чем я с ними занимался.
– Я покрывал их поцелуями.
– Зачем?
– Что же еще можно делать с очаровательным молодым человеком?
– А помыть их перед тем вы не забывали?
– Томми, когда боги посылали афинянам своих детей, те воздавали им почести. Они не принимались, как фабианцы, выяснять их домашние обстоятельства.
Он оставлял меня наедине с раскаянием, но, к счастью, не забывал вынести парашу.
Я спрашивал Томми, слыхал ли он мое имя до судебных процессов, и допытывался у него, насколько я был популярен среди низших слоев общества, – ответы меня вполне удовлетворили. Зная, что я литератор, Томми стал просить меня выполнять за него и других надзирателей задания газетных конкурсов. Чтобы выиграть фарфоровый сервиз, надо было придумать изречение. «Нам с моей суженой и сахару не надо, – писал я в минуту вдохновения. – Крепкий чай – залог крепкого супружества». Это были мои «эклоги Флит-стрит» [90] , и, сказать по совести, помимо конкурсов я не вижу в ежедневных газетах ничего стоящего.
К весне 1897 года двухлетний срок заключения почти истек. Мне исполнилось сорок два года. Чем ближе становилось освобождение, тем больше оно меня страшило; я не знал, что ждет меня за воротами тюрьмы. Усилиями друзей мои денежные дела оказались безнадежно расстроенными; все обещания были нарушены, и я знал, что выйду из тюрьмы нищим. Я всерьез прикидывал, не сделаться ли бродягой, пока не вспомнил, что это уже успело превратиться в литературное клише. Нет, не мне склонять перед миром голову. Я не дам обвинителям возможности сказать, что они уничтожили меня, – я возвышусь над ними и сделаю это сам, без посторонней помощи. Я, и никто другой, решу, какой будет моя новая жизнь; я непременно должен возродиться как художник, ибо, если этого не случится, я еще больше опорочу себя как человек. Это был страшно рискованный путь – ведь я не знал, хватит ли у меня на него сил.