– Кто смеется?
– Да все. Ну и что, плакать нам из-за этого?
Я пошел прочь и, уходя, услышал, что он сам смеется мне вдогонку. Подобное обращение научило меня тому, что не все движения души надо проявлять открыто.
Это помогло мне перенести трудные годы учения в Порторе, где мне пришлось вести жизнь, в которую плохо укладывался мой темперамент. Я был бесконечно несчастен; по ночам в общей спальне я крепко обхватывал себя руками, чтобы не дать рыданиям вырваться наружу. Была там одна няня, которая меня жалела, и я приходил к ней в ночной рубашке и упрашивал отправить меня домой. Это, конечно, было не в ее власти, но все же она как могла утешала меня, и я рассказывал ей о матери.
В первый год моей жизни в Порторе совращение сэром Уильямом пациентки вызвало скандал на всю Ирландию. Мои сверстники смеялись и острили на эту тему, но я был еще ребенком и не понимал, о чем речь. Издевки приводили меня в замешательство; я обращал это замешательство в презрение и насмехался над ними сам. Я плел всякие небылицы о своей семье и своем происхождении. Я утверждал, что моим крестным отцом был король Швеции, что слуг у нас в Дублине столько, что и перечесть нельзя. Так неистощим я был на выдумки, так искусно стирал грань между правдой и вымыслом, что мои одноклассники ошеломленно умолкали; даже на Вилли это действовало, и он не находил слов, чтобы опровергнуть мои фантазии.
Именно тогда я познал первую из тайн воображения: чарующая выдумка более истинна, чем банальность общего места. Мне открылась и другая тайна: заставляя людей смеяться, ты их обезоруживаешь. Как все дети, мои товарищи находили наивысшее удовольствие в пошлых насмешках – они, например, называли меня Серой Коровой [19] , намекая на бледность кожи, – но я вытаскивал из их насмешек жало, ведя себя еще экстравагантнее, чем они могли себе представить. Я корчился в немыслимых позах, пародируя муки раннехристианских святых, изображенных на витражах часовни, – теперь, к несчастью, мне и впрямь недалеко до мученика, – и это их забавляло. Обнаружив, что наставники – великолепная мишень для карикатуры, я принялся передразнивать их со всей беспощадностью. Когда на уроке учитель делал движение, которое я уже успел спародировать, я зажимал платком рот, чтобы не расхохотаться. Мальчики все видели и потом кричали мне: «Да ты и впрямь дикий!» [20] , и меня прозвали – не толко ученики, но и учителя – дикарем с Борнео. Я не стал верховодом, но не стал и изгоем. Правда, это были ирландские дети. Я узнал потом – увы, слишком поздно, – что англичанин может посмеяться и потом сбить тебя с ног без зазрения совести. Поэтому-то они и возвысились над другими народами.
В отличие от Вилли, способного усвоить что-либо новое только на спортивной площадке, я испытывал огромный, едва ли не чрезмерный интерес к учебе. В старших классах я открыл для себя Платона и досократиков. Садясь за их перевод, я дрожал от возбуждения; главным, что доставляло мне радость, было установление связей, такое искусное расположение духовных богатств, что любая их часть получала законное место в открывшемся мне светлом царстве. Интеллектуальное наслаждение всегда было для меня самым острым и самым изысканным: проследить путь прекрасной идеи, увидеть лик древнего языка, понять живую связь между двумя философскими системами – вот удовольствия, которые я впервые изведал в Порторе. Разумеется, для других мальчиков это все была чепуха. Я как мог таил от них мое возбуждение и мои познания. Никогда не следует открывать миру свои подлинные чувства – иначе они будут растоптаны. Что-что, а эту истину я усвоил рано.
Пока другие сочиняли на неуклюжей латыни стихи на тему «Руины Пестума» или «Каскад Терри», я упивался философией и драматургией афинян. Библию я читал только для развлечения: порции христианского воспитания, получаемой в детстве, вполне хватает, чтобы взрослый обходил церковь за милю. Но одна фраза в Притчах уже тогда открыла мне жуткую природу божественного: «За то и я посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас». Вот единственное место в Писании, в котором я не вижу двусмысленности. С тех пор я всегда представлял себе Бога этаким шутом в одежде, усыпанной блестками. Его-то смех и гонит меня по бульварам этого унылого города.
Мало-помалу я отдалился от школьных товарищей, и тут ко мне, в мое одиночество, пришла мысль о славе. К шестнадцати-семнадцати годам поиски интеллектуальной ясности и совершенства уравновесились во мне сладкой, бьющей через край тягой к успеху. Я отождествлял себя с каждым из ярких героев прочитанных книг. Я влюблялся в величественные грезы, замирал от красот языка. Ранних увлечений нельзя преодолеть, сколько бы ты их ни отрицал. И в счастливые дни, когда я читал сыновьям отрывки из Жюля Верна и Стивенсона, я тайком воображал себя на месте отважных искателей приключений.
Шестнадцати лет я напал на книги Дизраэли. Лежа в кровати, я жадно глотал «Вивиана Грея». Меня приводили в восторг немыслимые костюмы, в которые рядился автор этой вещи. Я восхищался мелодрамой его жизни, блеском его самообожествления. Прочитав замечательные страницы о портрете Макса Роденштейна – существа, прекрасного душою и телом, – и о том, как этот портрет менялся, я устыдился своих собственных жалких речей. Конечно, Дизраэли не поставишь на одну доску с Эсхилом – да и зачем? Ведь юношеское воображение не разбирает, что откуда пришло, и, читая Дизраэли, я услышал голос неподдельной страсти, в которую бросаешься, забывая себя. Картины светской жизни кружили мне голову, и расстояние, отделявшее все это от меня в действительности, только увеличивало их яркость. Но, представляя себе этот мир, я не мог не ощутить ужасной несправедливости своего положения. Я твердо решил поправить дело – неважно, какими средствами.
Утром явился Морис, напичканный скандальными известиями. Ночью на бульваре Пастера арестовали Жозефа; что ж, он этого заслуживает, раз шляется по окраинам. Жозеф – душка: он настаивает, чтобы я звал его Марией, хоть я и объяснил ему, что репутация девственницы вызывает больше сомнений, чем репутация Иосифа-плотника. В ту же ночь на бульваре Себастополь, буквально в двух шагах от «Птиз-аньо», повесилась женщина; было ли это протестом против картинок, которые они выставляют в окнах, сказать пока трудно. Потом Морис спросил, что нового у меня.
– Я не рассказывал тебе про моего двоюродного брата Лайонела?
– Нет. Потому что у тебя нет никакого двоюродного брата Лайонела.
– Видишь ли, Лайонел вознамерился стать писателем. Я объяснил ему, что писателями становятся только добропорядочные люди, но это не охладило его пыла. Он написал мне тогда: «А как же Холл Кейн?» [21]
– Оскар, ты, как всегда, городишь чушь.
– А я ему: «Кто такой Холл Кейн? Не доверяй никому, кто зовется, как шотландская усадьба». Но Лайонел непоколебим. Не далее как вчера он прислал мне первую строчку своего романа. Хочешь, скажу ее?