— А чего он такой… хмурый.
— Он пуштун. Из рода дуррани. Он мало с кем говорит.
— А ты в Союзе, что ли, учился?
— Да. Четыре года… Жена Оксана из город Краснодар. Дочь — Софиийа, афганская казачка, по-советски — Сонья… Потому что много спит. Сейчас — дома.
У чуть смягчившегося Наваза на глаза навернулись слёзы. Он, наверное, вправду считал, что его дом — в Краснодаре. Помолчали. Потом Борис задал новый вопрос:
— Слушай, Наваз… А чего этот, начальник, ну, Азизулла этот… Говорит, старшим хочет сделать… У вас что — своего старшего нет?
— Сейчас нет, — покачал головой капитан. — Три недель — умер.
— Как умер?
— Спал и умер. Здесь много умирает. Тюремник был — вэ-вэ, мент. Был при короле в кабульской тюрьме Пули-Чархи. И потом при Тараки, Амине и Бабраке ещё был…
Из обстоятельного рассказа сбитого лётчика Борис узнал очень много интересного и важного. Все старшие надсмотрщики, кого помнил Наваз, либо «умирали», как кабульский тюремщик, либо постепенно наглели и пытались вести себя с охранниками запанибрата, что тоже заканчивалось печально. Их «разжаловали» и отдавали куражливым моджахедам из учебного лагеря в качестве «куклы» для рукопашного боя. «Кукол» забивали руками и ногами, а если и после этого они оставались живыми, резали холодным оружием. А потом мёртвых «кукол» оттаскивали километра за два от лагеря и оставляли шакалам. В том месте всё время паслась настоящая шакалья стая, у них хватало еды.
Ну а просто умерших, как этот кабульский тюремщик, — их всё же хоронили, — не звери ведь… Закапывали в пятистах метрах от лагерной стены. Как-то раз «похороны» случайно увидели иностранные советники и страшно возмутились «антисанитарией». Они принесли какие-то едко пахнущие химикаты и заставили пленных опрыскать могильник. И после этого охранники нашли подальше от лагеря каменистый ров и велели складывать мёртвых туда, приваливая их камнями…
Советских пленных всё же более-менее берегли, и они, так сказать, составляли в крепости условно «постоянный состав». Нет, их особо не щадили, но «берегли» больше, чем офицеров-бабраковцев и уж тем более — рядовых афганской армии. Солдаты-бабраковцы редко выдерживали даже месяц. Сделает такой солдатик-сарбаз тысячу кирпичей из глины, перенесёт ящиков сто, пятьдесят каменных плит перетащит — и Машалла, как говорится. Да пребудет с несчастным Аллах…
— Да… — сказал Борис, почёсывая голову. — Дела. А сколько тут всего пленных?
— Семнадцать. Ваших десять и наших семь. У нас почти офицеры живут. Только трое — сарбазан. Их много берут — их много умирают.
Помолчав, Наваз добавил, что ещё совсем недавно советских было на два человека больше. Но одного из них пустили на праздничную игру «бузкаши». А второго, маленького роста, отдали «куклой» моджахедам-выпускникам из учебного лагеря. Отдали, потому что он сошёл с ума, всё время весело смеялся и почему-то всех называл «дядя Фёдор» — это было единственное русское словосочетание, которое сохранилось в его памяти. А ещё он обмочился во время намаза, как раз перед «санитарной инспекцией» американских советников. И его пытались заставить съесть политый его же мочой песок. А он не захотел, вот его и отдали «куклой».
— Дела… — снова сказал Глинский и переспросил: — А что такое «бузкаши»?
Наваз пожал плечами и устало прикрыл глаза:
— Скоро увидишь. Это такое старый игра. Все садится на лошадь и берут друг у друга… как это?.. овец. Овец сначала отрезают голова. А здесь вместо овец берут пленный. Только сначала стреляют руки и ноги… А потом бросают в ворота — как футбол — «Кубань».
Из своего угла что-то сердито буркнул Фаизахмад, и капитан перевёл Борису:
— Он говорит, конец разговор. Надо спать. Скоро утренний молитва. Подъём скоро.
— Ну, надо так надо, — не стал спорить Глинский.
Пленных поднимали на утреннюю молитву ещё до восхода солнца — часов в пять утра. Молились или прямо во дворе крепости, или — по праздникам — в недостроенной мечети, которую спешно возводили впритык к внешней стороне крепостной стены. Вообще говоря, утренняя молитва служила не столько приобщению пленных к «истинной вере», сколько выполняла функции утреннего осмотра-развода — чтобы оценить, кто в каком состоянии находится. Ну а потом пленников разгоняли по «объектам» — одни лепили ни чем пока не заполненные склады в самой крепости, других отправляли на строительство мечети, третьи возводили казармы — за крепостью, но, разумеется, внутри лагерного периметра, обозначенного всё более растущей каменной стеной с бетонными вышками-«стаканами» для охраны. А в казармы по окончании строительства собирались переселять из палаток моджахедов-курсантов. Причём палатки вмещали в себя от силы сто пятьдесят — сто шестьдесят «духов», а казармы были рассчитаны уже на тысячу с лишним рыл.
Все сооружения нужно было заглублять в каменистый грунт, для чего его предварительно долбили тяжёлыми деревянными заступами. Стальные кирки и лопаты пленным не давали, боялись, что узники бросятся с ними на охрану. Видимо, прецеденты были.
А ещё их заставляли укреплять периметр лагеря изнутри. Для этого из окрестных каменоломен пленники таскали подходящие камни, похожие на плиты, и укладывали их вдоль уже возведённых, но пока ещё не очень высоких стен — так, чтобы на стене можно было свободно разойтись двум часовым. Такими же плитами наращивали ту из стен, что закрывала обзор городка иностранных советников. Получалось что-то вроде экрана на случай возможного разлёта осколков. Больше трёх узников одновременно из крепости не выпускали. Ну разве что очень редко — на общую молитву в недостроенную мечеть.
На строительство же этой мечети выводили по две тройки, причём каждую сопровождали два вооруженных охранника, а саму мечеть окружали до десяти курсантов. «Духи» боялись побегов.
Узников постоянно перетасовывали и днем во время работы знакомиться и говорить не давали. Если охранники замечали, что кто-то разговорился, — сразу били по спине плёткой. И гавкали:
— Чоп бэгир! Карку! [88]
Поэтому у Бориса долго не получалось наладить отношения с соотечественниками. Слишком забитыми они были во всех смыслах этого слова. Бывало, не раз и не два спрашивал Глинский кого-нибудь украдкой, мол, как зовут да откуда, а тот — сначала тупо смотрит, а потом отбегает. Они словно боялись русской речи больше, чем плётки…
А чего удивительного? Многие давно уже перестали ощущать себя людьми. Кололи-то их этой бурой дрянью в пятки почти каждый день, а после укола почти на полдня пропадало всякое желание разговаривать, и туман этот проклятый плыл перед глазами. Вот шурави и молчали. Они лишь иногда бессмысленно повторяли слова молитв, столь же бессмысленно глядя перед собой, да безмолвно откликались на простые односложные команды. Их и использовали на тяжелой, но «безмолвной» работе: погрузке-разгрузке да на строительстве, где всё понятно и без слов.