Еще миг – и я вернулся в свое тело. Я вновь превратился в мальчика с каштановыми волосами, умирающего на кровати. Руки и ноги зудели, а когда я изогнулся, спину обожгла жуткая боль. Я по-прежнему горел, потел и корчился в муках, губы потрескались, оцарапанный о зубы язык распух.
– Воды... – попросил я. – Пожалуйста, дайте мне воды...
В ответ послышались тихие всхлипывания, перемежающиеся смехом и восклицаниями, выражавшими благоговейный восторг.
Они уже оплакивали меня, но, как оказалось, преждевременно. Я открыл глаза и посмотрел на Бьянку.
– Мне пока рано умирать.
– Что ты сказал, Амадео? – спросила она, наклоняясь и прижимаясь ухом к моим губам.
– Пока рано... – повторил я.
Мне принесли холодного белого вина с медом и лимоном. Я сел и выпил его маленькими глотками.
– Еще... – слабым голосом тихо попросил я, проваливаясь в сон.
Я вновь опустился на подушки и почувствовал, как Бьянка нежно прикладывает салфетку к моему лбу и опущенным векам. Какое чудесное милосердие! Как важно уметь приносить небольшое, но благородное успокоение, которое сейчас для меня, быть может, важнее всего в целом мире. Целый мир... Целый мир...
Я забыл, что именно видел на той стороне! Мои глаза распахнулись. Я отчаянно старался восстановить в памяти детали. И вспомнил монаха – так живо, словно мы только что разговаривали в соседней комнате. Он ведь сказал, что я не смогу вспомнить. А там было бесконечно много всего – неведомого, необъяснимого, такого, что подвластно разуму лишь моего господина.
Я закрыл глаза и заснул. Но видения не желали возвращаться. Жар не спадал, я чувствовал себя ужасно, однако все-таки дремал, смутно сознавая, что лежу на влажной горячей постели, под балдахином, что в воздухе разлита духота, что до слуха моего неясно доносятся голоса мальчиков и тихие наставления Бьянки. Рядом тикали мои часы – я узнавал их звук. Постепенно я почувствовал некоторое облегчение – а быть может, просто привык к ощущению жара и жажды и перестал обращать внимание на обильно выступивший по всему телу пот. Я лежал, дремал и безропотно ждал прихода Мастера.
«Мне столько нужно тебе рассказать, – думал я. – И прежде всего – про стеклянный город! Я должен объяснить, что когда-то я был...» Кем? Я не мог вспомнить. Художником – да. Но каким именно? Что я рисовал? И как меня звали? Андрей? Кто и когда дал мне это имя?
Шло время, и постепенно жаркую постель и душную комнату скрыла упавшая на них темная пелена небес, усыпанная мириадами звезд-часовых. Во всем своем великолепии они сияли над блестящими башнями стеклянного города, и в этом полусне, находясь во власти самой утешительной и благословенной из всех иллюзий, я услышал, как звезды запели мне песню.
Каждая звезда в бездонной пустоте неба имела собственное место в том или ином созвездии и издавала чудесный мерцающий звук, словно в глубине каждого пылающего шара брался грандиозный аккорд, а затем посредством некоего сверкающего круговращения разносился по всей вселенной.
Никогда мои земные уши не слышали такого звука. Но никакие слова, никакие описания не могут дать хотя бы приблизительное представление об этой воздушной и прозрачной музыке, об этой гармонии и праздничной симфонии.
«Господь мой, будь Ты музыкой, таким был бы Твой глас, и никакой разлад не смог бы восторжествовать над Тобой. Ею – чистейшим выражением Твоего непостижимого и чудесного замысла – Ты очистил бы мир от каждого тревожного шума. И пред ее громогласным совершенством померкла бы всякая банальность».
Такой была моя молитва, прочувствованная, в высшей степени личная, – молитва, произнесенная на древнем языке, пока я спал.
«Останьтесь со мной, прекрасные звезды, – умолял я, – и пусть я никогда не осмелюсь даже на попытку разгадать это слияние света и звука, а только отдамся ему, окончательно, без сомнений и вопросов».
Источая холодные царственные лучи, звезды увеличились до бесконечности, и ночь постепенно ушла – остался только великолепный свет, льющийся неизвестно откуда.
Я улыбнулся. Я вслепую пощупал губы и ощутил под пальцами собственную улыбку, а когда свет зажегся еще ярче и ближе, как будто стал целым океаном света, почувствовал, как по моему телу разливается спасительная прохлада.
– Не гасни, не уходи, не оставляй меня... – Мой горестный шепот был едва слышен. Я вжался дрожащей головой в подушку.
Но его время, время этого величественного и первичного света, истекло, свету предстояло померкнуть и оставить перед моими полузакрытыми глазами обыденно дрожащие свечи... Моим глазам предстали в полумраке только повседневные вещи: четки с рубиновыми бусинами и золотым крестом, вложенные в мою правую руку, или лежащий слева открытый молитвенник, страницы которого подрагивали от легкого дуновения ветра, рябь на гладкой тафте, натянутой на золотую раму...
Как же были красивы эти простые, заурядные вещи! Куда они ушли – моя милая сиделка с лебединой шеей и мои плачущие товарищи? Может быть, ночь утомила их и вынудила отправиться спать в другое место, дабы позволить мне в полной мере оценить тихие минуты одинокого бодрствования? Мой разум переполняли тысячи отчетливых воспоминаний.
Я открыл глаза. Никого не было, за исключением одной фигуры рядом со мной на кровати. Я ощутил на себе равнодушный, отстраненный и одновременно мечтательный взгляд холодных, гораздо более светлых, чем летнее небо, голубых глаз, казавшихся едва ли не гранеными.
Мастер! Сложив руки на коленях, он наблюдал за мной словно издалека, как будто ничто не могло потревожить величие его изваяния, и выглядел совершенно посторонним. Казалось, что его навсегда застывшее лицо никогда не знало улыбки.
– Безжалостный! – прошептал я.
– Нет, о нет, – сказал он, хотя губы его даже не шевельнулись. – Но расскажи мне еще раз эту историю. Опиши мне тот стеклянный город.
– Ах да, мы же о нем уже говорили, не так ли? О тех монахах, которые велели мне вернуться, и о старых картинах – они такие древние и, на мой взгляд, очень красивые. Понимаешь, они были созданы не руками, а вложенной в меня силой. Она входила в меня, а мне оставалось только взять кисть и с легкостью писать лики Богородицы и святых.
– Не отбрасывай от себя эти старые образы, – сказал Мастер, и снова его губы не дрогнули, произнося слова, которые я тем не менее ясно слышал, а тон и тембр его голоса пронзали мои уши. – Ибо образы меняются, и то, что сегодня разумно и логично, завтра станет суеверием. А в открывшейся тебе древней строгости лежит великая неземная цель, неослабевающая чистота. Но расскажи мне еще раз про стеклянный город.
Я вздохнул.