Я осторожно открыл глаза и снова взглянул на Ники. При ярком свете мне хорошо было видно, что он почти не изменился: те же изящные, но сильные руки, те же большие спокойные карие глаза, тот же рот, который, несмотря на способность иронически и даже саркастически кривиться, оставался по-детски пухлым и вызывал желание его поцеловать.
Была в нем какая-то слабость, совершенно для меня непонятная и непостижимая. И все же мой Ники казался чрезвычайно умным, особенно в такие моменты, как сейчас, когда он слушал болтовню Жаннетт, погрузившись в какие-то свои мысли.
– Все очень просто, – тараторила Жаннетт, а Лючина согласно кивала головой. – Лестат женился. У него богатая жена, и он не хочет, чтобы она узнала, что в прошлом он был простым актером.
– Я считаю, что нам следует оставить его в покое, – добавила Лючина. – Он спас театр от закрытия и без конца осыпает нас подарками…
– А я в это не верю! – с горечью воскликнул Никола. – Он никогда не стал бы стыдиться нас. – В его голосе явственно слышались сдерживаемая ярость и бесконечная печаль. – Мне не дает покоя само его исчезновение. Ведь я слышал, как он звал меня! Окно к тому же оказалось разбитым вдребезги! Говорю вам, я наполовину проснулся и слышал его голос…
В комнате повисла напряженная тишина. Они не верили тому, что он говорил, не принимали его версии моего исчезновения из мансарды, но понимали, что если снова ему об этом скажут, то тем самым только отдалят его от себя и заставят страдать еще больше. Я отчетливо понял это, читая их мысли.
– Вы плохо знали Лестата, – угрюмо проговорил Никола, продолжая разговор. – Он плюнул бы в лицо любому, кто посмел бы стыдиться знакомства с нами. Он посылает мне деньги. И как же должен я вести себя в этой ситуации? Он всех нас дурачит.
Никто не произнес ни слова. Актеры были слишком практичны и рассудительны, чтобы порицать своего таинственного покровителя. Слишком уж хорошо все складывалось.
Молчание затянулось, и я отчетливо ощущал, как усиливается боль в душе Ники, как мучительно он страдает. Я заглянул в его мысли. И не смог этого вынести.
Мне было невыносимо думать, что я без ведома и против воли Ники копаюсь в его душе. Несмотря на это, я не мог не чувствовать, что в глубоких тайниках этой души царит темнота еще более мрачная, чем я мог себе представить, и он испытывает примерно то же, что чувствовал я тогда, в кабачке, но пытается это скрыть.
Я, можно сказать, видел тайные глубины, которые простирались далеко за пределы его разума, служившего как бы преддверием хаоса, который лежал по другую сторону черты, ограничивающей знания.
Мне стало очень страшно. Я не хотел этого видеть. Я не хотел чувствовать то, что чувствовал он сейчас.
Но что я мог для него сделать? Именно это было сейчас важнее всего. Возможно ли раз и навсегда прекратить его мучительную пытку?
Я испытывал непреодолимое желание дотронуться до него, прикоснуться к его рукам, лицу. Мне хотелось почувствовать под своими теперь бессмертными пальцами его плоть. «Живой…» – слово это вырвалось у меня против воли. Да, Ники, ты жив и, следовательно, можешь умереть. И когда я смотрю на тебя, то вижу лишь нечто бестелесное, некую совокупность движений и неясных красок, словно ты напрочь лишен телесной оболочки и являешься средоточием тепла и света. Ты есть свет, а что же представляю собой я?
Я обречен вечно корчиться в пламени и, как мельчайшие частички золы, клубиться в воздухе.
Тем временем атмосфера в комнате изменилась. Лючина и Жаннетт вежливо прощались с хозяином. Но он не обращал на них никакого внимания. Он медленно поднимался из-за стола, не отрывая взгляда от окна, как будто услышал доносящийся оттуда зовущий тайный голос. Выражение его лица было совершенно непередаваемым.
Он знал, что я там!
В одно мгновение я взлетел по скользкой стене и оказался на крыше.
Однако я по-прежнему его слышал. Взглянув вниз, я увидел его руки, вцепившиеся в переплет окна. В абсолютной тишине я отчетливо ощущал охватившую его панику. Он чувствовал, что я где-то рядом. Заметьте, он сознавал мое присутствие точно так же, как я сознавал чье-то присутствие на кладбище. Но он отказывался верить своим ощущениям, пытаясь убедить себя в том, что этого не может быть, что Лестат не может находиться рядом.
Я был слишком потрясен, чтобы что-либо предпринять. Вцепившись в желоб на краю крыши, я услышал, как ушли гости, и понял, что Ники остался в одиночестве. Я способен был думать лишь об одном: чье же присутствие ощущает он сейчас, какова природа этого присутствия?
Ведь я уже не был Лестатом. Я превратился в демона, в жестокого и жадного вампира, и все же он чувствовал, что я рядом, что рядом с ним Лестат – юноша, которого он когда-то знал!
Это отнюдь не походило на ситуацию, когда кто-либо из смертных сталкивался со мной лицом к лицу и смущенно бормотал мое имя. В моей нынешней поистине чудовищной натуре Ники сумел уловить нечто такое, что он знал и любил.
Я перестал прислушиваться к нему и распластался на крыше.
И все же я отчетливо сознавал каждое его движение, слышал, как он ходит внизу, как направляется к фортепиано, берет в руки скрипку и вновь возвращается к окну.
Я зажал руками уши.
Но все равно услышал звук. Он рвался из скрипки и рассекал темноту ночи, словно сияющий свет, в корне отличающийся от реального, материального света, от воздуха и вообще от чего-либо существующего в природе. Казалось, он способен прорваться к звездам.
Никола страстно водил смычком по струнам, и я ясно представлял себе, как он раскачивается взад и вперед, как прижимает склоненную голову к деке, как будто старается слиться с музыкой воедино. Но вскоре я совершенно перестал ощущать его – остались только звуки музыки.
Они были то продолжительными и вибрирующими, то превращались в доводящие до дрожи глиссады. Скрипка существовала и звучала сама по себе, делая остальные формы речи фальшивыми и лживыми. Мелодия наполнялась страстью, постепенно превращаясь в истинное воплощение отчаяния и горя. Создавалось впечатление, что ее красота не более чем ужасное совпадение, недоразумение, не имеющее ничего общего с реальностью.
Действительно ли он пытался выразить таким образом свою веру, те мысли и чувства, которые испытывал, когда я твердил ему о добродетели? Хотел ли он заставить скрипку высказать то, что было у него на душе? Сознательно ли извлекал из инструмента продолжительные, вязкие звуки, доказывая, что красота есть ничто, ибо исходит из переполняющего его отчаяния, и что она не имеет с отчаянием ничего общего, поскольку отчаяние не может быть прекрасным? И разве в таком случае красота не является воплощением страшной иронии судьбы?