— Портрет слишком правдив, — говорит он, — но все равно он мне нравится. А что это за бумага у меня в руке?
— Это мой каприз, ваше святейшество. Письмо от меня, прошение.
— Да? И чего же вы просите?
— Вашей поддержки, ваше святейшество. Я хочу сделать слепки со статуй дворца Бельведер и других скульптур, принадлежащих Святому престолу. Это доставило бы радость моему королю.
Папа кивает.
— Я поговорю об этом с камерарием. [85] Ваш король — верный слуга Святой церкви.
Папа поворачивается, собираясь уходить, и я, сглотнув подкативший к горлу ком, говорю:
— Ваше святейшество, с вашего позволения, у меня есть еще одно прошение, личного характера.
Он оборачивается, довольно нетерпеливо.
— Да?
— Мне бы хотелось стать рыцарем воинского ордена Сантьяго. В Испании по-прежнему считают, что живописец, какого бы благородного происхождения он ни был, не может и мечтать о подобной чести. Моя семья ведет свою безупречную родословную с древнейших времен, однако, боюсь, мое ремесло встанет непреодолимой преградой у меня на пути.
Молчание. Затем снова хитрая усмешка.
— В таком случае мы должны известить вашего короля, что в Италии дела обстоят по-другому.
Какое-то мгновение я смотрю на картину на стене, и трон пуст, затем портрет появляется снова, меня держит за локоть охранник, он озабоченно спрашивает у меня, что я делаю. Рядом с ним стоит Лотта, бледная как полотно.
Я с трудом держусь на ногах. Я спрашиваю охранника, что случилось, а он отвечает, что я бродил по музею, бормоча что-то себе под нос и натыкаясь на посетителей. Он советует мне отправиться домой и хорошенько выспаться.
Я поворачиваюсь к Лотте, и она возбуждена, говорит, что я начал разговаривать сам с собой, затем, не сказав ей ни слова, развернулся и куда-то пошел, и охранник был совершенно прав, я вел себя как сумасшедший, так что же случилось?
Глупо, но я сказал, что все в порядке, хотя это явно было не так, как в том старом анекдоте про того типа, которого жена застала в постели с другой женщиной, а он говорит: «Ну кому ты поверишь, мне или своим глазам?» А затем Лотта впала в истерику и заявила, что она так больше не может, что я болен и что я по собственной вине упущу возможность, предоставленную мне Креббсом, так же, как испоганил всю свою карьеру в живописи, но она не будет мне в этом помогать, с нее хватит, а мне нужно обратиться к психиатру, у меня уже давно не все дома, я загубил самого себя своим проклятым самовлюбленным отношением к своей драгоценной работе, и именно поэтому развалился наш брак, о нет, ну почему все великие художники продавали свои картины в галереях, но Чаз Уилмот слишком хорош для этого, и я спокойно смотрю на то, как умирает наш сын, ей меня жалко, но она клянется, что больше не скажет мне ни слова и не позволит видеться с детьми до тех пор, пока я не окажусь в чертовой психушке, где мне и место.
Правда, я тоже не молчал, пока Лотта высказывала мне все это. Насколько я помню, я обозвал ее алчной сучкой, и мы орали друг на друга в окружении глупых мадонн работы маньеристов, молча взирающих на нас, а затем появились охранники и попросили нас покинуть музей. Лотта бросилась к выходу, а я не спеша последовал за ней, и когда я вышел на улицу, ее уже не было. Я остановил такси. Таксист, приняв меня за богатого туриста, поехал в гостиницу живописной дорогой, сначала на север, затем через безумное столпотворение запруженных ватиканских улиц, а я был в таком жалком состоянии, что не стал скандалить. Как оказалось, Лотта выехала из гостиницы, не оставив записки. Я попытался дозвониться ей на сотовый, но она не пожелала мне ответить. Когда раздался гудок, предлагающий оставить сообщение, я не нашелся что сказать.
Так что я тоже выехал из гостиницы и вернулся в гнездо мошенников. София радостно встретила меня, когда мы с ней столкнулись в прихожей, как будто я никуда не уезжал, однако я подозревал, что здесь уже обо всем известно. Я вовсе не страдаю манией преследования и все такое, но я сам нередко подолгу наблюдаю за людьми и знаю, что, если сосредоточить на ком-нибудь свое внимание, этот человек рано или поздно это почувствует. На протяжении последних двух дней я постоянно чувствовал на себе чей-то взгляд.
Странным во всем этом было то, что я не пустился в разгул презрения к самому себе, как это было бы раньше, произойди что-либо подобное. Моя настоящая жизнь — Лотта, ребята и Нью-Йорк — словно стала еще одной альтернативной жизнью, одной из нескольких доступных, поэтому разрыв не причинил такой боли, как прежде. Нет ничего реального и не за что держаться, как в свое время сказали «Битлз». И деньги, этот универсальный целебный бальзам. Раньше также говорили, что любовь поможет пережить отсутствие денег лучше, чем деньги помогут пережить отсутствие любви, однако это верно лишь отчасти. Да, деньги не всё, но они и не ничто.
И еще одно: мне очень нравилось быть Веласкесом. Я живо помнил, каково писать, как он, я действительно написал этот портрет, и мне пришла мысль, что, если когда-нибудь научатся превращать в порошок такие ощущения, никто больше не взглянет на крэк и кокаин.
* * *
Утро следующего дня я провел, уставившись на очищенный холст, установленный на мольберте. Бальдассаре его несколько уменьшил, отрезав по паре дюймов с каждой стороны, но я не стал спрашивать зачем. К кисти я не притрагивался, просто не отрывал взгляда от белой поверхности. Я изучил рентгеновские снимки, опубликованные в работе Брауна и Гарридо [86] и в различных монографиях, чтобы получить представление о том, как Веласкес накладывал на холст первый слой. Вся проблема в том, что в свой зрелый период он писал так совершенно, что ему практически не требовалось проводить подготовительную работу. За исключением нескольких набросков к портрету Папы, подлинность которых вызывает сомнение, после Веласкеса не осталось ни одного наброска. Ни одного. Сукин сын сразу писал. Он накладывал фон толстой кистью или мастихином, смесь белил с охрой и лазуритом, меняя соотношение в зависимости от композиции картины. Добившись нужного эффекта, Веласкес сразу рисовал фигуры, так называемая манера alla prima, а затем с помощью разбавленных пигментов раскрашивал их, так что проступал светлый фон, а иногда даже фактура холста, бесконечно самонадеянная техника, вот почему только полный идиот берется подделывать работы Веласкеса.
Вся та уверенность, которую я на мгновение испытал, стоя в галерее Дориа-Памфили перед портретом Иннокентия Десятого, исчезла вместе с Лоттой, как и радость по поводу новообретенного богатства. Разумеется, потому что для получения этого богатства мне нужно было наложить на холст краски, к чему в настоящий момент у меня совершенно не лежала душа. И по мере того, как дневной свет угасал, у меня было много времени задуматься о трусости Чарлза Уилмота-младшего, того самого Чаза всех моих воспоминаний, — именно в этом крылась истинная причина того, почему он так и не стал художником, получающим по миллиону за каждую свою работу, и дело тут было не в рынке, не в том, что никто больше не может оценить настоящее искусство, все это полная чушь, потому что сейчас, когда наконец открылась такая возможность, когда подвернулся заказ на миллион, Чаз куда-то пропал.