— Ну, этот человек, ваш Брейсгедл, говорит, что шпионил за Шекспиром по приказу английского правительства. Я, знаете ли, тоже шпионил для правительства, писал отчеты — как тысячи моих сограждан. В архивах Варшавы хранятся многие тонны их, и ни один не зашифрован. Только иностранные шпионы используют шифр. Например, испанцы, что шпионят за англичанами. Если бы ваш человек находился за границей и посылал сообщения на родину, он делал бы то же самое. Но правительственные шпионы шифров не применяют. Зачем? Кто, кроме правительства, вскрывает почту?
— Может, у них на этой почве развилась паранойя? — высказался Крозетти. — Может, они думали, что люди, за которыми они следят, тоже могут вскрывать почту.
Клим затряс головой, отчего белый гребешок его волос смешно закачался.
— Не думаю, что такое возможно. Шпионы пишут тайные сообщения, а не расшифровывают их. Шифры, коды — все это придумывают правительства, когда опасаются, что другие правительства могут прочесть послания. Тот шифр, что у нас здесь… его же трудно использовать, верно? Каждое письмо зашифровывалось вручную с помощью ключа, создать который — трудоемкая работа. Почему просто не написать в открытую и не вручить королевскому посланцу?
— Я знаю почему, — после повисшей над столом недоуменной паузы сказала Мэри Пег.
Мужчины посмотрели на нее: старший — с восхищением, молодой — с сомнением.
— Почему? — спросил Крозетти.
— Потому что они работали не на правительство. Они интриговали против короля и его политики. Вспомните, что пишет Брейсгедл о католическом браке для принца и о том, как они собираются восстановить короля Иакова против католиков еще больше, чем он уже против них настроен. Я думаю, в этом смысл всего. Они хотели одним ударом уничтожить театр и дискредитировать прокатолическую политику. Им ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы партия или администрация короля узнали, что они затевают. Поэтому и пришлось применить такой сложный шифр.
После недолгого обсуждения все сошлись на том, что такая интерпретация разумна. В особенности щедро выражал восхищение Клим. Мэри Пег скромно сослалась на свое ирландское воспитание: оно научило ее ожидать от англичан неискренности и вероломства. Крозетти тоже впечатлился, но не удивился, поскольку, что ни говори, эта женщина его вырастила; но ему было приятно видеть восторг тайного соглядатая, прошедшего обучение в КГБ. На этой стадии большой кувшин калифорнийского красного, в начале вечера почти полный, практически опустел. Все прилично набрались, и разговор снова вернулся к фильмам. Клим рассказал кое-какие анекдоты про Кесьлевского, снабдив Крозетти неиссякаемым запасом остроумия для разговоров в салунах, после чего тот спросил, что Клим думает о Полански. Клим засопел, задумчиво теребя кончик носа, а потом ответил:
— Мне он не нравится. Я не сторонник нигилизма, как бы талантливо это ни было сделано.
— Вам не кажется, что это немного резковато? Раньше вы говорили, что, по-вашему, Занусси слишком религиозен. Дело не в том, много религиозности или мало. Он великий кинорежиссер. Он умеет рассказать на экране историю, где есть и живые характеры, и темп, и настроение. Это все равно что сказать: «Если мне нравится "Ребенок Розмари", то я на стороне дьявола».
— А разве это не так?
Крозетти был готов разразиться речью на тему чистой эстетики кино, но подобный ответ на чисто риторический, по его мнению, вопрос остановил его. Он посмотрел на Клима, не понимая, серьезно тот говорит или нет, и прочел в светло-голубых глазах собеседника, что тот серьезен, как сама судьба.
— Если фильм или любое искусство не имеет определенной моральной основы, можно с тем же успехом смотреть на переплетение узоров или на случайные сцены. Я не рассуждаю сейчас о том, что такое моральная основа, просто говорю, что она должна быть. Языческий гедонизм, к примеру, вполне приемлемая моральная основа для произведения искусства. То же и в Голливуде. Семейное счастье. Романтика. Это не должна быть… как сказать? Где злодеи всегда умирают, а герой соединяется с девушкой…
— Мелодрама?
— Вот именно. Но это и не должно быть ничто. Не рассказ о том, что дьявол смеется над нами, или не только это.
— Почему? А если вы видите мир таким?
— Потому что тогда искусство задыхается. Дьявол не дает нам ничего, только берет и берет. Послушайте: в Европе прошлого столетия мы решили, что больше не поклоняемся Богу, а поклоняемся нации, расе, истории, рабочему классу — да чему пожелаете. И в результате все рухнуло. Или, как они говорят (я имею в виду, художники говорят): давайте не верить ни во что, кроме искусства. Да, давайте не верить, вера слишком мучительна, она может предать нас. А искусство мы понимаем, мы ему доверяем, так давайте верить, по крайней мере, в него. Но и оно предает. И оно безблагодатно для жизни.
— Что вы имеете в виду?
Клим повернулся к Мэри Пег с улыбкой, совершенно преобразившей его лицо: проступил еле различимый образ того человека, каким он был, когда знал Кесьлевского.
— Я не ожидал, что разговор зайдет о таких вещах. Нам бы сидеть в задымленном варшавском кафе.
— Я поджарю тосты и постараюсь сжечь их, — сказала Мэри Пег. — Но все-таки, что вы имели в виду?
— Ну… этот Полански. У него была ужасная жизнь. Он родился не в свое время. Он еврей, его родители погибли в лагерях смерти, он рос без заботы и надзора. Он талантлив, он много трудится и добивается успеха, он женится на прекрасной женщине, но ее убивает какой-то сумасшедший. С какой стати ему верить, что в этом мире правит кто-то, кроме дьявола? Однако я родился чуть раньше в ту же эпоху; я не еврей, но и для поляков жизнь тогда была не сахар, нацисты считали нас почти такими же нечистыми, как и евреев. Получается, я жил если не в тех же самых условиях, что Полански, то, по крайней мере, согласитесь, близко. Отца убили нацисты, мать убили во время восстания, в сорок четвертом, я оказался на улице. Ребенок, о котором заботилась только сестра, а ей было всего-то двенадцать. Мое первое воспоминание — горящие трупы. Груда тел, охваченных пламенем, испускающих вонючий дым. Не знаю уж, как мы выжили, все наше поколение. Позже я, как и Полански, потерял жену; она умерла не от руки безумца, но мучилась долго, не один месяц, до самой смерти. К тому времени у меня начались осложнения с властями, и раздобыть для нее морфий было трудно. Ну, не стоит говорить о личных бедах. Я вот что хочу сказать. После войны, несмотря на немцев и русских, мы оглянулись по сторонам и обнаружили, что все еще живы. Мы учились, влюблялись, рожали детей. Польша уцелела, наш язык живет, люди пишут стихи. Варшава восстанавливается и становится такой же, как до войны. Шимборска получает Нобеля, и один из поляков становится папой римским. Кто мог вообразить себе такое? И поэтому, когда мы создаем произведение искусства, оно чаще всего говорит нечто большее чем: ох, какой я бедный, несчастный, как я страдал, дьявол правит миром, жизнь дрянь, мы не можем ничего изменить. Вот что я имею в виду.