Последнее слово прозвучало подчеркнуто — к этому оскорблению мой собеседник всегда относится болезненно. Но я отнюдь не перестарался. Замечание сие призвано не ранить, но жалить, и в этом я преуспел — мистер Мур несколько секунд слова не мог вымолвить, а когда все же нашел в себе силы открыть рот, я был готов к тому, что уравновесит или превзойдет мощь моей оплеухи. Словно два бойцовых пса в яме, кои устраивали в квартале, где прошло мое детство, мы рвались с цепей, уже достаточно оценив и облаяв друг друга, — пришла пора вцепиться в ухо.
— Трусость и глупость нью-йоркских издателей и американской читающей публики не имеют никакого отношения к моей бездарности в том, что касается Слова, — яростно отчеканил мистер Мур. — Но если тебе, Таггерт, когда-нибудь и впрямь удастся научить меня чему-то новому в этом ремесле, открыть мне глаза на неизвестные ранее аспекты работы Крайцлера, да, черт побери, на что угодно, кроме табачных листьев, — я буду счастлив напялить фартук и простоять за твоей стойкой… целую неделю!
А вот тут вам кое-что надобно понимать: мы с мистером Муром оба — игроки. Свой первый «фараон» для соседских ребятишек я разложил, когда мне было восемь, да и мистер Мур не мог пропустить интересного риска в игре. Да что там, именно азартные игры и положили начало нашей дружбе: этот человек научил меня всему, что мне известно о лошадках, и я готов это признать, хоть он и смотрел на меня свысока. Так что теперь, когда он сделал свою ставку, я отнюдь не рассмеялся. Не стал отказываться от пари. Я лишь посмотрел ему в глаза и произнес единственное слово:
— Заметано.
И мы сплюнули на пол, как научил его я, и пожали друг другу руки, как научил меня он. Мы оба знали, что дело и впрямь заметано.
Мистер Мур поднялся, затянулся в последний раз окурком и сказал едва ли без приятности, будто и не было у нас сегодня перепалок:
— Спокойной ночи, Стиви.
Все перешло на иной уровень: это уже не назовешь разминкой для ума, теперь это пари, стало быть обсуждать его доле — святотатство. Впредь оставалась только игра, бег к финишной ленточке, один победитель — один проигравший, и вряд ли я буду видеть его часто или увижу вообще, пока мы не разберемся окончательно, кто из нас кто.
Вот таким манером я и оказался в ту ночь (и, как я предполагал, она такая будет не единственной) наедине с воспоминаниями о деле Хатч: о людях, протянувших нам руку помощи, о том, что нам мешало, о друзьях (и о более чем просто друзьях), которых мы потеряли в той охоте, о диковинных местах, куда заносило нас, — и о самой Либби Хатч. И вовсе не хочу скрывать теперь, когда мистер Мур меня покинул и мне довелось пораскинуть мозгами: некоторые его заявления били точно в яблочко — как ни крути, а история Либби Хатч выходила куда страшнее и опаснее, нежели все, что выпало на долю нашу в погоне за мясником Джоном Бичемом. Вообще-то при иных обстоятельствах мурашки на моей коже и кошки в душе, что лишь множатся от воспоминаний, быть может, и заставили бы меня отказаться от пари.
Но тут откуда ни возьмись — кашель: грубый, изматывающий, он брызгал кровавыми сгустками и бог-его-ведает-чем-там-еще прямо на страницу передо мной. И — вот что смешно — я вдруг для себя уяснил: это ведь кашель удерживает меня над повестью, какие бы кошки-мурашки ни терзали меня. Доктор Крайцлер сказал, что может значить для меня такой кашель; и я больше не уверен, сколько лет, а то и месяцев отпущено мне на этой земле. Так пускай приходит Либби Хатч за мной, коли попытаюсь я рассказать ее историю. Пусть ее странный жалкий призрак исторгнет душу из моего измученного тела за то, что я осмелился открыть вам ее тайну. Она мне, скорее всего, тем самым окажет услугу, ибо вместе с кашлем стихнут тогда и воспоминания…
Но Судьба никогда не будет столь милосердна, Либби — тоже. Память о ней будет терзать единственное место — эти страницы передо мной, кои послужат не вящей выгоде издателя, а лишь выигрышу в пари. После же я оставлю эти записи для тех, кому случится наткнуться на них после моего ухода и кто пожелает в них заглянуть. Они могут ужаснуть вас, читатель, а история может показаться чересчур противоестественной, чтобы произойти на самом деле. В те дни, когда разворачивалось это дело, слово такое — противоестественно — произносилось слишком уж часто. Но память моя отнюдь не истрепалась вместе с легкими, и можете мне поверить: если история Либби Хатч чему и учит нас, так вот оно. В царстве Природы находится местечко для всего, что общество зовет «противоестественным» поведением. Вообще-то именно так и говорил всегда доктор Крайцлер: не бывает под солнцем ничего поистине естественного или же нет.
Все началось с шороха: легкого царапанья ботинка о каменно-кирпичный фасад дома № 283 по Восточной 17-й улице, принадлежавшего доктору Ласло Крайцлеру. Шорох этот — знакомый всякому сорванцу с таким же детством, какое выпало мне, — легко достиг моего слуха сквозь закрытые окна моей комнаты. Случилось сие поздним воскресным вечером 20-го июня 1897 года — двадцать два года назад, чуть ли не ночь в ночь. Я валялся на своей узкой койке, пытаясь учиться — но безуспешно. Тот вечер тоже был чересчур напоен ветерками и ароматами весны, слишком омыт лунным светом, чтобы всерьез рассматривать какое бы то ни было мышление (или же сон). Как это часто бывает в Нью-Йорке, ранняя весна выпала сырой и холодной, недвусмысленно давая понять, что далее нам опять уготована от силы неделя-другая хорошей погоды, прежде чем на город обрушится летний зной. В то воскресенье поначалу прошел хороший дождь, но уже к вечеру распогодилось, и природа по всему предвещала наступление погожих деньков — жаль только недолгих. Так что если кому-то из вас придет в голову, что мне посчастливилось уловить этот шорох снаружи отчасти потому, что я просто ждал удобного повода улизнуть на улицу, я tie стану этого отрицать. Однако ж, сколько себя помню, я всегда очень внимательно прислушивался к звукам ночи, в какое бы место меня ни заносило.
Моя комната располагалась наверху — на четвертом этаже, который от роскошных докторских гостиной и столовой отделяли два этажа и полмира, а от величественной, однако несколько спартански обставленной спальни на третьем этаже — двенадцать футов по вертикали. В мансардной простоте верхнего этажа (которую большинство, не задумываясь, окрестило бы «покоями прислуги»), слуховыми окнами во двор смотрела комната Сайруса Монтроуза, который делил со мной кучерские, равно как и прочие домашние обязанности, а чуть сбоку имелась комнатка поменьше, кою мы использовали под кладовую. Мое жилище смотрело на улицу, хоть было и не так велико; но, с другой стороны, во мне и не было Сайрусовых шести с хвостиком футов росту. Однако жить спереди — все равно довольно роскошно для тринадцатилетнего мальчишки, если учесть, что мальчишка этот с рождения привык ютиться в трущобах Пяти Углов, на задах, в одной съемной комнате с матерью и чередой ее мужчин, спать на любых пятачках тротуаров или переулков, что могли предложить ему хоть чуточку покоя на пару-другую часов (впервые удрав из дому от упомянутой матери и мужчин в три годика, а в восемь — смывшись навсегда), а после с боем вырывался из камеры заведения, которое фараоны в шутку звали «казармой» «Приюта для мальчиков» на острове Рэндаллс.