Итак, вы видите, что я хорошо отомстил за слезы, которые заставило меня проливать кокетство m-llе С. пять лет тому назад. О! Дело в том, что мы не свели еще счетов. Она заставила страдать сердце ребенка, я же подверг пытке самолюбие старой кокетки, которая возможно еще более того… но тем не менее я в выигрыше — она сослужила мне службу. О! Дело в том, что я очень изменился. Я не знаю, как это делается, но каждый день придает новый штрих моему характеру и моим взглядам. Это должно было случиться, я это всегда знал… Но я не думал, что совершится так скоро. О, дорогая кузина, надо признаться вам, что причиной того, что я не писал вам и m-llе Marie, было опасение, что вы по моим письмам заметите, что я почти не достоин более вашей дружбы… потому что от вас обеих я не могу утаить правды — от вас, которые были наперсницами моих юношеских грез, столь прекрасных особенно в воспоминании…»
Чтобы завершить тему «правдивости» воспоминаний, приведем еще одно «воспоминание» о Сушковой. В 1880 году Н. Д. Хвощинская-Заиончковская сообщала Н. К. Михайловскому следующее: «Если бы вы знали г-жу Хвостову (рожденную Сушкову), писавшею о нем совсем не то, что она сама же мне рассказывала… Какой он был славный, Лермонтов, и как его не понимали эти барыни и барышни, которые только и думали, что об амуре и женихах! И хорошо они его ценили! Ведь этой самой Хвостовой он написал свое «Когда я унесу в чужбину», а умирая, «как сестре», послал, сняв с своей руки, кольцо; я его видела — широкое, плоское. Она подарила это кольцо некоему гусару, сосланному сто раз поделом на Кавказ за сотню подвигов. При мне это было. Я кричала: «Помилуйте, да лучше бы вы мне отдали!» — «Но это вовсе не знак любви, а потом, уже пятнадцать лет прошло!..» — Видите, какой резон. А потом пишут свои мемуары да себя в них раскрашивают».
О степени достоверности этого рассказа предоставим судить читателю.
Висковатов называет «молодечество» «плодом праздности умственной жизни». В обществе разного рода «подвиги» и «выходки» встречали успех, а начальство хоть и наказывало «героев», но относилось к ним снисходительно. Особенно отличался в те годы «Костька Булгаков» — товарищ Лермонтова по Школе. С ним он «хороводился», когда являлась фантазия учинить шалость. Двоюродный брат Лермонтова и тоже его товарищ, Николай Дмитриевич Юрьев, рассказывал, как однажды, когда Лермонтов дольше обыкновенного зажился в Царском, соскучившаяся бабушка послала за ним Юрьева с наказом: непременно доставить внука в Петербург. Лихая тройка уже стояла у крыльца, когда явились Булгаков, лейб-егерь Павел Гвоздев и лейб-улан Меринский. Бабушка угостила компанию завтраком, и все четверо отправились за Мишелем в Царское. Дело было на Масленой неделе. Молодежь неслась к заставе, где дежурным стоял знакомый Преображенский офицер. Он легко пропустил товарищей, наказав, чтоб на возвратном пути «Костька Булгаков» был «в настоящем своем виде», т. е. сильно хмельной. Друзья обещали прибыть в самом масленичном состоянии духа.
Лермонтова застали также пирующим в кругу друзей. Вновь прибывшие были приняты с распростертыми объятиями. Булгаков «сыпал французскими стихами собственной фабрикации», а Лермонтов «сооружал застольные песни самого нескромного содержания».
«Гусарщина шла в полном разгаре. Шум встревожил даже коменданта города».
В конце концов собрались ехать в Петербург к бабушке. Взяли с собой на дорогу корзину с окороком, рябчиками, шампанским. «Лермонтову пришло на ум дать на заставе записку, в которой каждой должен был расписаться под вымышленной фамилией иностранного характера, — рассказывает Висковатов. — Булгаков назвал себя французом маркизом де Глупиньон, вслед за ним подписались: испанец дон Скотильо, румынский барон Болванешти, грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, синьон Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко и, наконец, российский дворянин Скот Чурбанов (имя, которым назвал себя Лермонтов). Много было хохота по случаю этой, по словам Лермонтова, «всенародной экспедиции»».
На середине дороги бешеная скачка была остановлена: упал коренник одной из троек. Кучер объявил, что «надо сердечного распречь и освежить снегом, так как у него родимчик». Решили задержаться в «торчавшем на дороге балагане» — летом там торговали, а зимой он пустовал. Нашли доски, поленья, соорудили что-то вроде стола, зажгли фонари и принялись закусывать. На белой стене балагана тут же начертили углем все псевдонимы, причем в стихах. «Нас было десять человек, — вспоминал Юрьев (в записи В. П. Бурнашева), — и написано было десять нелепейших стихов…
Гостьми был полон балаган,
Больванешти, молдаван,
Стоял с осанкой воинской
Болванопуло был Грек,
Чурбанов, русский человек,
Да был еще поляк Глупчинский…
… Когда мы на гауптвахте, в два почти часа ночи, предъявили караульному унтер-офицеру нашу шуточную записку, он имел вид почтительного недоумения, глядя на красные гусарские офицерские фуражки…»
В городе честная компания разъехалась по квартирам. Булгаков ночевал у бабушки Лермонтова, как и Юрьев. «Утром Булгаков пресерьезно и пренастоятельно уверял бабушку, добрейшую старушку, не умеющую сердиться на наши проказы, что он весьма действительно маркиз Глупиньон».
* * *
За разные шалости и мелкие проступки против дисциплины и формы Лермонтов неоднократно попадал на гауптвахту. Однажды, например, он явился на развод с маленькой, чуть ли не игрушечной саблей, несмотря на присутствие великого князя Михаила Павловича. Тот сразу же дал эту саблю поиграть племянникам, маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам, которых привели посмотреть на развод; а Лермонтова приказал «выдержать» на гауптвахте. После этого Лермонтов завел себе саблю гигантских размеров, которая при его малом росте казалась еще громаднее. Она стучала о мостовую и производила ужасный шум. Были и другие преступления: неформенное шитье на воротнике и обшлагах вицмундира, ношение форменной шляпы «с поля», что было «противно правилам и преследовалось» и т. п.
* * *
В. П. Бурнашев оставил весьма непосредственное описание своих встреч с Лермонтовым, знакомство с которым имел не прямое, а косвенное — через общих приятелей.
«В одно воскресенье, помнится, 15 сентября 1836 года, часу во втором дня, — так начинает он свой рассказ, — я поднимался по лестнице конногвардейских казарм в квартиру доброго моего приятеля А. И. Синицына. […] Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым: «Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», — и продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристегнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие свое шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне. Развеселый этот офицерик не произвел на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжелым, сосредоточенным; да еще, враг всяких фамильярностей, я внутренно нашел странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его.