Варшава и женщина | Страница: 1

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Юлиан

– Хорошо, положим, вы поморили у меня тараканов и они действительно с этого вашего яда все передохли. В таком случае, почему у них такой вид, будто они мирно скончались от старости? – спросил Юлиан у Цалки-морильщика.

Цалка ходил к Юлиану морить тараканов по старой памяти. Когда-то они росли в одном дворе. Другие евреи упрекали Цалку за то, что он ходит к Юлиану, потому что Юлиан был выкрестом. Цалка на такие обвинения обыкновенно отвечал:

– Когда нам было по десять лет, я не знал, что еще через десять лет он сделается выкрестом, а теперь уже поздно.

На вопрос Юлиана Цалка ответил так:

– Кого травят и сживают со свету, тот быстро старится, так чему тут удивляться.

Он не брал с Юлиана денег, но охотно пил с ним водку.

Юлиан был писателем. Сочинял юмористические рассказы – про дородных дам на приеме у зубного врача, сухопарых старичков с тросточками, вздорных собачек, промокших под дождем гимназисток. Никогда, кстати, не писал про евреев. «Когда я думаю о евреях, мне хочется плакать», – так он это объяснял.

Еще он объяснял, почему сделался выкрестом. Объяснял он свой поступок тем, что всегда любил книги с продолжением. Вот и перешел постепенно от Ветхого Завета к Новому… На самом деле он просто хотел уйти из родительского дома. И никогда не возвращаться. Теперь родители Юлиана уже в земле, две сестры замужем, а самому Юлиану тридцать шесть лет, он живет в Варшаве, сочувствует левым социалистам и по утрам смотрит на себя из запотевшего зеркала, всякий раз не слишком-то довольный увиденным: малозначительное лицо с мелкими, невыразительными чертами, тонкие круглые очки, круглые удивленные глаза. Глаза светлые, желтоватые, как у зверя. Волосы тоже светлые, вьющиеся, какие-то нечастые, особенно на лбу. Отдельно несимпатичен рот – нижняя губа оттопыривается. Сестрам Юлиана такие «губки бантиком» даже идут, а сам Юлиан побыстрее приклеивает к этой губе папироску и тем придает себе более мужественный вид.

А потом в течение целого дня он не подходит к зеркалу и видит себя исключительно глазами друзей – и вечером засыпает счастливый.

* * *

Было утро. Юлиан писал очередной рассказ для вечерней газеты, привычно втискивая в 250 строк злоключения забывчивого старичка, плотно упакованного в теплые, надежные реалии Варшавы 1937 года. Попутно он успевал делать еще уйму дел: курить, запихивая окурки в цветочный горшок, жевать бутерброд, отвечать на письмо от младшей сестры, которая вышла замуж за вильнюсского адвоката и почитывать новый роман своего друга, писателя-реалиста левой ориентации Эугениуша Чумы. Роман назывался «Падение».

Вскоре Эугениуш явился и сам. Юлиан, не переставая быстро-быстро писать и зачеркивать, махнул гостю на продавленное кресло. Эугениуш расположился, заложил ногу на ногу, закурил. Лицо у него сделалось холодным. Он боялся, что Юлиану не понравился роман.

– Сейчас, – не поднимая глаз от бумаги, проговорил Юлиан, – сейчас…

Он дописал последнюю строчку, посмотрел на Эугениуша и засмеялся.

– У тебя страшно неудачная фамилия, – сказал Юлиан. – Она исключает для тебя всякую возможность писать книги о чуме. Да что чума! Даже какой-нибудь банальный сыпной тиф или корь – и те для тебя закрытая тема, в то время как какой-нибудь Пеньковский свободно может разливаться о ней соловьем!

– Пеньковский – бездарность, – ледяным тоном произнес писатель Эугениуш Чума и переменил позу.

– Кто возражает! – жарко согласился Юлиан. – Не в этом же дело… Представляешь, как это будет выглядеть: писатель Чума написал книгу про холеру…

Эугениуш молча смотрел в потолок. Тогда Юлиан сказал:

– Ты страшно талантлив, Чума.

На лице Эугениуша Чумы показалась страдальческая улыбка.

Юлиан добавил:

– Но твоя книга – совсем как моя покойная бабушка Роха, которая всегда говорила о людях гадости… И не то ужасно, что гадости, а то, что эти гадости всегда оказывались правдой…

– Такова жизнь, – сказал Эугениуш Чума.

– Жизнь этим не ограничивается, – заметил Юлиан. – Она вообще ничем не ограничивается. Это ее свойство – быть безграничной.

– Я так вижу, – мрачно объявил Чума.

Юлиан махнул рукой и пошел за чаем.

Потом они пили чай, и Чума рассказывал, как Пеньковский, очень пьяный, вздумал читать лекцию о Вийоне каким-то тоже пьяным пролетариям, а потом во всеуслышание плакался в кавярне, что только что прочитал лучшую лекцию в своей жизни и вот ничего не может припомнить из сказанного. Помнит только, что гениально. И что пролетарии плакали.

– А может, дрянь какая-нибудь? – предположил Юлиан. – Оно и к лучшему, что вспомнить не может…

Эугениуш Чума пожал плечами.

– Неизвестно. Пеньковский божится, что лучше ему говорить не доводилось. Да и пролетарии все рыдали.

– Мало ли от чего рыдали пролетарии, – сказал Юлиан. – Если бы он читал эту лекцию евреям, они бы тоже рыдали…

Помолчали.

Юлиан спросил:

– Ты сейчас работаешь над чем-нибудь?

– Я опустошен, – объявил Чума. – Я вымотался. Всего себя вложил в «Падение».

Он прошелся по комнате, подошел к окну, встал к Юлиану в профиль: крупные, тяжелые черты лица, жилет, слегка натянутый на животе, взгляд, смело пронзающий стену соседнего дома, домработницу Паторжинских Крысю с хозяйственной сумкой, недавно высаженные во дворе липки-прутики, на одной из которых неуверенно распустилось с десяток листьев.

Молвил:

– Размышляю о втором томе. Мне он видится перпендикулярным первому.

Юлиан вдруг ощутил, как дорог ему этот мир: золотистый свет, наполняющий Варшаву, Крыся с хозяйственной сумкой, вечерняя газета и рассеянный старичок, кошки и голуби на рыночной площади, писатель Чума, даже пьяный Пеньковский, трактующий о Вийоне. За всем этим стояло нечто большее – нечто прекрасное. Оно как бы сулило то, чем само не являлось; оно предвещало явление иного, запредельного мира, где так близки чудеса и любовь.

Юлиан помнил, как впервые низошло на него это чувство. Ему было тринадцать лет. Стоял шелковый весенний вечер, с балкона Деборы Кох капало плохо отжатое белье, а сама Дебора свешивалась из окна и сладким голосом расспрашивала каких-то приезжих во дворе:

– А вы откуда приехали? Ах, вы из Вильнюса приехали… А вы не из Витебска приехали? А, вы к Риве Фридляндер приехали? Ну, вы потом ко мне зайдите… Вы сейчас у Ривы покушайте, а потом обязательно ко мне зайдите…

Из окна первого этажа остро и свежо пахло редькой с луком. Каждый звук, каждый предмет, каждый запах вокруг Юлиана сгустился, сделался плотным, вязким, страшно важным, и вдруг он ясно различил, как Божья благодать пронизывает все вокруг. И двор, и Дебору Кох, и ее вечно капающие простыни, и балкон, и семилетнего Лейбу, лениво пинающего мяч, и подслеповатые окна мансарды – вообще все. Чувство было таким сильным, что Юлиан оцепенел. Из забытья его вывела мать – спустя, наверное, час.