«Варшава!» – сладко подумала Доротея и даже задохнулась.
С тропинки наверху донеслись голоса. Во-первых, завывал некто лет четырех или пяти:
– Ава-ва-ва-ва! Ма-ва-ма-ва-ма! Да-а-ай! Ва-ва-ва! А-а-а!..
Видимо, выл давно, потому что ни мать, ни бывшая с нею подруга великолепнейшим образом не обращали на это никакого внимания.
Женский голос рассудительно и не без удовольствия повествовал:
– Этот-то, Анжей, – он мне говорит: «Если, – говорит, – он когда-нибудь тебя тронет, ты мне скажи». А я говорю: «Я на своего мужа грешить не буду». Правильно я говорю?
Второй женский голос сочувственно тянул:
– Да-а-а… Да-а-а…
– Ну вот. А он и говорит: «А глаз – глаз тебе кто подбил?» – «А это, – говорю, – тебя никак не касается…»
– Да-а-а… Да-а-а…
Голоса постепенно стихли, и тотчас медленно прокатился гром. Доротея потянулась, сидя в траве, съела еще одну ягодку и подумала о старости и смерти. Представила свое тело, ставшее похожим на сморщенную тряпку, поглядела на свои руки, тронутые легким золотистым загаром, пожалела их. Бедные мои руки! Бедные мои ноги!
И вдруг хлынул ливень. Над лесом одна за другой ложились молнии. Вскрикнув, Доротея вскочила, сняла туфли и белые носочки. Вскарабкалась поскорее на тропинку, побежала, прижимая туфли к груди и тиская носочки в кулаке. Теплые струи дождя текли по лицу. Впереди показалась станция: беленький домик, с одной стороны огороженный забором, дощатый перрон с навесом. Из-за забора ломилась мокрая, сверкающая под дождем красная смородина. Под навесом возлежала очень мокрая, чрезвычайно скорбная собака желтого цвета.
Доротея постояла немного рядом с собакой, однако дождь все не унимался, и она снова отправилась в путь. По грунтовой дороге, пересекающей железнодорожные пути, мчался бурый поток. И вдруг по лужам пошли пузыри – те самые, которые, как утверждают, появляются в самом конце дождя (кстати, это вовсе не так). Доротея стояла, мокрая до нитки, и смотрела на них.
Поначалу ей вся эта история казалась ужасно глупой. («Ха-ха-ха, он написал мне в письме номер четыре, что во время дождя в лужах вздуваются такие особые пузыри…» – «Пузыри?» – «Да, представь себе, пузыри – и там плавают такие гномики…» – «Гномики?» – «И если хорошо кушать кашу…» – «Послушай, Доротея, ты уверена, что у него все дома?»)
Но потом она вдруг присела на корточки и вгляделась повнимательнее. Ей показалось… Нет, чепуха! Но вот опять, и опять, и снова… А там – еще…
Желтая собака насторожила острые уши, шевельнула кожаным носом. Она тоже считала, что Доротея ведет себя странно.
Да, сомнений больше не оставалось. Там, в бурых пузырях, весело вздувающихся под отвесными крупными каплями летнего дождя, сидели гномы – совсем крошечные, как и говорил Юлиан. И каждый почему-то был вылитый еврей: носатый, с пейсами из-под круглой черной шляпы, с иерусалимской скорбью в больших миндалевидных глазах.
Альберту Штиммингу с благодарностью посвящается этот рассказ
В 1142 году Джауфре Рюдель был уже сеньором, но еще юношей – самое подходящее время для любовных, охотничьих и прочих утех. Друзьями молодого властителя Блаи были те, кого Бог послал ему в качестве родственников и соседей.
Первым среди них следовало бы назвать нового графа Ангулемского, которому Джауфре Рюдель приходился двоюродным братом. Два года назад упало с ветви древа Ангулемских графов перезрелое яблоко сеньора Вульгрина, и тотчас налилось спелым золотом новое – Гильем Тайфер, четвертый этого имени. Подле этого, вполне доблестного, благоразумного и достойного яблока тихо покачивалось и другое яблочко, сочное, в меру бледненькое, в меру румяненькое, по имени Матильда – старшая сестрица нового графа. Впрочем, старше она была совсем ненамного и в описываемое время оставалась еще юной и прекрасной и, следовательно, желанной.
Затем надлежит вспомянуть сеньора Гуго Лузиньяна, который был постарше Джауфре Рюделя лет на семь, но тем не менее охотно принимал участие в различных забавах, достойных его возраста, нрава и положения. Сеньор Гуго был вспыльчив, отчего зачастую казался моложе своих лет, заносчив, хвастлив и смешлив; все эти качества часто делали его истинным душою тогдашнего общества.
Однако в сонме этих изысканных господ имелась также некая белая ворона, бывшая исключением из всех и всяческих правил, какие только возможно измыслить.
Точнее было бы сказать не «ворона», а «ворон», и не «белая», а «черная», ибо происхождением, мастью и манерою держать себя был этот человек чрезвычайно темен, а бесспорным в нем являлись всего две вещи: во-первых, был он хорошим рифмоплетом и очень недурно пел, а во-вторых, он был гасконцем со всеми вытекающими из этого обстоятельства неутешительными последствиями.
Звали его различно, например, Дармоедом, Горлодером, Лоботрясом и даже Лизоблюдом, и все эти прозвища, каждое со своей стороны, правдиво отображали действительность. Ибо, в полном соответствии с тем, что только что говорилось о его темном происхождении, рожден он был неизвестной гасконкой и, едва ли имея месяц от роду, оставлен в корзине, подброшенной на порог одного богатого дома. И хоть был младенец окрещен, как подобает, имя его тотчас затерялось, и иначе, чем Дармоедом, поначалу его и не кликали.
Впору бы умилиться богобоязненным людям, которые взвалили на себя обузу – заботиться о незаконнорожденном мальчишке, однако в нашем повествовании подобным чувствам явно не место, ибо с самого раннего детства подкидыш изведал немалое количество попреков, тычков, затрещин и прочих воспитательных мер. Оплакивать подобную участь также было бы неосмотрительно, поскольку юный гасконец отвечал своим благодетелям мелкими кражами, ядовитыми дерзостями и ловкими побегами с места преступления.
Получив такое достохвальное воспитание, Дармоед покинул приютивший его дом и отправился в странствия по свету в обществе одного жонглера, который и сманил юношу рассказами о превосходной, сытой и свободной жизни певцов и поэтов. С того-то времени безвестный гасконец и взял себе новое имя – Маркабрюн.
Поначалу он только горланил при дворах мелких сеньоров чужие песни, которым выучился за время странствий; затем начал слагать свои собственные и явил немалый поэтический дар. Однако даже в поэзии оставался он малоприятным человеком, ибо то и дело злым языком честил неверных женщин, предающихся разврату от скуки, мужчин, не умеющих верить в Бога и чуждых добру, сеньоров, замеченных в скупости или недобрых делах, жадных и лживых клириков – словом, доставалось решительно всем, и в конце концов все так ополчились на этого Маркабрюна, что тот подался в наемники и несколько лет не было о нем ни слуху ни духу. Однако незадолго до смерти графа Вульгрина он вновь объявился в тех краях, злее, чем прежде, и направился прямехонько в Блаю, где был принят молодым Рюделем как жонглер и трубадур и по возможности обласкан.