Мишель | Страница: 32

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Наконец Марья заснула. Елизавета Алексеевна послушала еще несколько времени ровное дыхание дочери, а затем вышла и притворила за собой дверь.

Тришка был призван к барыне только после того, как откушали чаю. За эти часы он совершенно извелся, сочиняя в уме монологи, достойные Гамлета, в которых приводил десятки причин считать его, Тришку, невиновным.

Когда Елизавета Алексеевна вперила в него взор, весь Шекспир мгновенно испарился из Тришкиного воспаленного разума, и он с глухим воем повалился барыне в ноги.

Из всей прислуги Тришка единственный был бесполезным. Елизавета Алексеевна хотела оставить его в Москве при каком-нибудь театре, но пока оказии не вышло, держала в доме на мелких поручениях.

— Встань да объясни внятно, что вчера вышло, — велела Елизавета Алексеевна.

Гамлет, пошатываясь, поднялся и, отводя глаза, начал говорить, как бес попутал — выбрался он к буфету водки глотнуть, ибо оченно щемило сердце, как водится, от скотской осенней погоды. А тут барышня на него накинулись и стали целовать…

— Ты на барышню не вали и Иосифа Прекрасного не изображай, — оборвала Елизавета Алексеевна.

Тришка вконец расстроился.

— Они, должно быть, больны, — сказал он. — Меня не узнавали, считали за Юрия Петровича.

Барыня подумала немного. Пожевала губами. Потом распорядилась так:

— Я только одному тебе, Трифон, это скажу, а узнаю, что дальше тебя пошло, — отдам в солдаты, понял ты мене?

Трифон усердно закивал головой.

— Я так думаю, после рождения Мишеньки детей у барышни больше не будет… Если она другой раз признает тебя за Юрия Петровича, ты ей не перечь. Как бы хуже не вышло.

Тришка заморгал красивыми ресницами, побледнел.

— Это можно, — пробормотал он, — чтобы не перечить барышне, но только бы вот как бы знать…

— Ничего знать не нужно, — оборвала Елизавета Алексеевна. И укорила: — Тебе разве не жаль ее?

Тришка длинно всхлипнул — и от облегчения, что не влетит за глупую историю, и от дозволенной жалости к бедной барышне, которая вроде как повредилась умом, если его, Тришку, за Юрия Петровича считает.

Елизавета Алексеевна посмотрела на него с отвращением — как имела обыкновение смотреть на всех недостойных любимцев покойного супруга.

— Ступай, — приказала она. — И никому не сказывай.

* * *

В начале следующего лета, в июне 1815 года, Юрий встретился с семьей уже в Тарханах. Маша расцвела, от прежней зимней сосущей тоски не осталось и следа. Мишенька оставался плаксивым и худосочным, однако кормилица Лукерья, души в ребеночке не чаявшая, уверяла, что с возрастом он «выправится».

В доме все оставалось по-прежнему: тот же жасмин ломится в окна, то же фортепиано заполняет воздух волшебными звуками, и даже малыш в кружевных платьицах не казался здесь чем-то новым. Со стен смотрели портреты, созданные придворным живописцем Елизаветы Алексеевны: добросовестно нарисованные локоны, жемчуга, орденские звезды — и гигантские выпученные глаза. К ним прибавился за зиму портрет Марьи Михайловны, чуть более искусный, нежели изображение ее родителей в молодом возрасте.

Бросая играть, Марья Михайловна вскакивала и летела к мужу, хватала его за руки, понуждала танцевать с нею или тащила бродить по саду и далее, по лугу, где начинали зацветать первые цветы.

— Я эти синенькие люблю, — говорила она. — Ромашка — та почти все лето цветет, а эти — только в самом начале июня и после облетают… Как не было. Даже следа не остается. Облетают все, до последнего лепесточка. И такие крохотные. Как они называются? Кого ни спрошу, все не знают или глупости говорят…

Юрий Петрович тоже не знал и тоже говорил глупости:

— Как ты похорошела, Машенька…

В начале июля решено было повидаться с тетушками Арсеньевыми, показать им Мишеньку. Собирались весело, складывали припасы, таскали из дома корзины с Мишенькиным «приданым» — чтобы ребенка благополучно довезти до родни. Дом как будто вскипел, люди бегали взад-вперед, суетились, хватались то за одно, то за другое. Вся эта суматоха, по старинному обычаю, должна была изображать полнейшее усердие к барским приказаниям, и потому Елизавета Алексеевна наблюдала ее благосклонно.

Маша стояла возле Юрия и блаженно лепетала:

— Помнишь, как мы только встретились? Помнишь, как путали нитки у тетушек? А они-то сердились!

Настало время ехать; уселись; целый поезд двинулся по дороге, минуя сперва подъездную аллею, затем — луга и бесконечные поля с уже наливающимися колосьями. Впереди, на холме, вырастала церковка, за нею, россыпью, встречала деревня, а после вновь тянулись поля и прозрачные, хорошо обжитые леса.

Юрий смотрел не на эти красоты, а только на свою жену: что-то в ней настораживало его. Она то бледнела, то вдруг заливалась краской. Дважды приходилось останавливаться — Машу укачивало, и она выходила наружу пройтись и подышать воздухом.

Наконец Юрий не выдержал:

— Маша, что с тобой? Тебе нехорошо?

Улыбаясь и тяжело дыша, с поблескивающими зубами, она ответила:

— Напротив, друг мой, мне очень хорошо… — И вдруг засмеялась: — Помнишь, как я тебя поймала возле буфета?

— Когда? — не понял он.

— Ты водки захотел выпить и втайне от маменьки… прокрался…

Она задохнулась от смеха и замолчала. Потом вдруг веселость ушла с ее лица, губы задрожали.

— Что с тобой? — Юрий понял, что испугался.

— Мне… дурно. Останови!

Юрий закричал, высовываясь из кареты:

— Останови!

Карета стала. Маша прижалась к спинке своего сиденья, стиснула на коленях руки.

— Мне дурно, — повторила она тихо. И опять улыбнулась. — Я тебе подарок сделала. Забыла отдать. Возьми… — Она махнула рукой туда, где рядом с нею в важной коробке ехала шляпка. Эту шляпку, привезенную из Парижа дядей Столыпиным, Маша так полюбила, что ни в какую не желала с нею расставаться.

Удивленный, Юрий Петрович взял коробку, открыл, глянул на жену. Она все кивала, улыбаясь все более странно, как чужая.

— Под шляпкой посмотри, — подсказала она.

Он запустил руку и вытащил из-под вороха жестких кружев кошелечек, шитый бисером.

— Это мне?

— Бери.

Она вздохнула с таким облегчением, словно завершила какую-то странную, тяжелую работу. Он взял вещицу, расправил между пальцами. Это был премиленький кошелечек. Сверху шел ряд тех самых синеньких цветочков, которые цветут так недолго и отцветают так безвозвратно — любимых Машиных. А дальше… Дальше начиналась какая-то злая какофония, беспорядочная смесь цветов и обрывков различных узоров. Вдруг угадывался тщательно выполненный завиток, но он тонул среди кое-как налепленного бисера. В этой картине Юрию почудилось нечто жуткое — как будто Маша, не способная выразить свои чувства простыми словами, хотела таким способом передать ему ненависть, отвращение, страх.