С этим он решительно, мрачно вошел в храм и погрузился во внимательную тишину богослужения.
* * *
Мишель не только ел, что попало, не глядя, — он и стихи записывал на чем попало: на клочках бумаги, на земле, на мятых салфетках… Оттого Катя с Сашей ничуть не удивились, заметив на стене монастыря нацарапанное углем стихотворение: знакомая рука, знакомый слог. Обнявшись и чуть раскачиваясь, девушки начали читать вслух, немного гнусавя и нараспев, подражая бродячим исполнителям кантов:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
— Как это хорошо! — сказала, обрывая пенье-чтенье, Саша.
— Ты находишь? — Катерина метнула в нее быстрый взгляд. И продолжила, с преувеличенным чувством:
Куска лишь хлеба он просил…
Они дочитали стихотворение до конца, замолчали. Еще раз перечитали, про себя. После Катя сказала:
— Я схожу за бумагой, надо переписать, не то потеряется.
— Все-таки хороши стихи, правда? — подхватила Саша.
— Хороши или не очень, а потеряться им не нужно, — решила Катя. И добавила: — Они ведь мне посвящены, и я этого никогда не забуду.
Мишель вынырнул из-за угла монастырской ограды, точно призрак. На мгновение обе девушки испугались и отшатнулись, потом Саша, взявшись за грудь, тяжело перевела дыхание.
— Ты нас когда-нибудь угробишь своими появлениями!
— В каком смысле? — осведомился Мишель.
— В том смысле, что ты нас напугал… — ответила Саша, вздыхая.
— Я слушал ваше завывание моих стихов, — сказал Мишель. — Романсик так себе получился, да и исполнение немного подкачало. А слова — недурнецкие.
— Где ты набрался таких выражений? — удивилась Саша. — В людской?
— Я сочинитель, я должен подслушивать удачные выражения где угодно, чтобы потом обрабатывать их в своих произведениях, — объявил Мишель с важным видом.
Катя подошла к нему поближе и серьезно проговорила:
— Я тебя, Мишель, очень благодарю за такое посвящение. Поздравляю: ты так быстро и из самых ничтожных происшествий извлекаешь милые экспромты…
Он сморщился с таким видом, как будто похвала доставляла ему страдание, поскольку хвалили его не за то и не в тех выражениях. Но девушки этого не заметили.
— Когда-нибудь те, кого ты воспел, будут гордиться тобой! — добавила Саша.
— И ты? — спросил Мишель.
— Мы обе, — подхватила Катя, — но только со временем, когда из тебя выйдет настоящий поэт…
— С тех пор, как я полюбил, я — поэт, — объявил Мишель. — А я люблю одно чудесное создание — люблю уже давно, уже три года или более того, хоть это, может быть, и смешно звучит кое для чьих ушей…
— В таком случае, можно ли узнать, — осведомилась Катя, немного уязвленная, — есть ли предмету твоей давней любви хотя бы десять лет и может ли она читать твои стихи, хотя бы по складам?
Мишель пожал плечами и гордо удалился…
— Лермонтов! — закричали в первых рядах уже строившегося эскадрона. — Лермонтов! Бабушка!
Царское Село поутру — блистательно; здесь всегда много золота, на решетках садов, на куполах и крестах церквей, на гусарских эполетах; и осень здесь настает раньше и длится дольше — разумеется, куда более золотая, нежели в суконном Петербурге.
До падения листьев Елизавета Алексеевна проживала на даче в Царском, с таким расчетом, чтобы «заветный» эскадрон проходил как раз мимо ее окон. В городе у нее была квартира, всегда открытая для молодых людей — друзей внука.
Соскучившись, она являлась прямо в полк и подъезжала на старой карете, которая бренчала при каждом движении, запряженной пожилыми лошадьми, от возраста тощими, и тут гусары принимались кричать: «Бабушка, бабушка!», пока из строя не выскакивал на отличнейшей лошади сам Лермонтов. Подлетев к карете, он поднимал своего Парадира на дыбы и хохотал из поднебесья, в то время как бабушка, крестясь и сердясь, пряталась в карете: она, конечно, знала, что внук не упадет — он недурно ездил верхом, да и Парадир отлично выезжен, — но все-таки всегда опасалась и потому предпочитала не видеть выходку внука.
Успокоившись, Лермонтов гарцующим шагом приближался к карете, наклонялся в седле и всовывал голову.
— Ну что ты, в самом деле, — укоризненно шептала бабушка и, совершенно понизив голос, добавляла: — Юрочка…
Она целовала его в лоб и крестила, а после, выглядывая до самых плеч, принималась крестить мелкими крестиками и прочих гусар, и каждый начинал чувствовать себя «внучком», втайне размякая и умиляясь.
Хорошее время — счастливый возраст, когда почти не задают друг другу вопросов и мало интересуются подробностями чужой семейной истории; довольно лишь того, что видно собственными глазами: добрый малый этот Лермонтов, похабник и сквернослов, буян отчаянный, любитель и ненавистник женщин: одних красавиц порицает за то, что дают, других — за то, что не дают, а вообще же, кажется, для него «женщина» и «давать» представляются одним и тем же…
Бабушке про это знать, разумеется, не обязательно; а по рукам ходили списки непристойнейших стишков, кое-как сляпанных, но популярных ради запредельных непристойностей, в них содержавшихся. «Лермонтов» — был мужская тайна среди молодых офицеров; ни сестры, ни жены, ни матери ни строки, им написанной, не читали, хотя все до единой знали об их существовании.
Знал Мишель, живущий то в Тарханах, то на бабушкиной квартире: хмурый, потаенный. Несколько раз между братьями проходил разговор насчет поэзии.
— Ты хотел, чтоб я умел слепить мадригальчик, — напомнил как-то раз Юра. — Я от тебя кой-чему научился… Я даже гекзаметром теперь могу — и сплошь о дурном и дурными словами!
— Вот будет история, если мои стихи вообще запретят, всем скопом! — фыркнул Мишель. И скроил неприятную физиономию, изображая некое брюзгливое (и, несомненно, высокопоставленное) лицо, беседующее с дочерыо-девицей: — «Это который? Лермонтов? Пьяница и сквернослов? Ой — фу-фу- фу — изъять, не давать…» — «Ах, папенька, ну что-о вы, у этого Лермонтова такие дивные, сериозные, религиозные пиесы…» — «Религиозные? У Лермонтова? А ну, немедленно дай сюда — где ты достала эту гадость?!»
— У нас как-то раз подсунули гусару Н. вместо водки чистой воды в стакане, — задумчиво проговорил Юра и возвел глаза к нему, как бы в молитвенном раскаянии. — Он, бедняга, от неожиданности чуть не умер…
Мишель подтолкнул его кулаком:
— Ты небось сам и подсунул…
— А? — Юра очнулся от раскаяния. — Может, и я, — рассеянно сказал он и почесал голову. — Мое дело — изводить гусаров родниковой водой, а твое — проделывать то же самое с благонамеренными людьми при помощи поэзии…