— Уроды не способны грешить, - сказала она. — Для нас это урок Божий.
Но какой бог или ангел преподает урок самим уродам? Какая сивилла или грозный глас раскрывает судьбу извергу Франческо?
Пламя черных кипарисов заполняло все окно, лишь один уголок оставался синим и неподвижным. На черепицу монастыря опустилась стая голубок.
— Тучки небесные - словно барашки, душа моя.
Раз-два-три-четыре... пять, раз-два-три-четыре... пять. Микаэла играла во дворе на свирели, сидя на краю колодца. Ходили слухи, что когда-то давно в нем утопилась некая Изабелла, любившая того, кто не любил ее.
— Ты правда меня любишь, Беатриче, душа моя?
Обе носили белые девичьи вуали, Беатриче надевала на свои заплетенные раковинами, замками, пейзажами зеленые волосы тонкий золотой обруч, а Коломба надевала его на свои уложенные морскими волнами каштановые.
«Раз-два-три-четыре... пять», - пела свирель на губах усердной Микаэлы. Синьора Лена писклявым голоском позвала кошек, и обе девочки прыснули со смеху, столкнулись лбами, взялись за руки, даже соприкоснулись спинками носов и наклонили шеи - сама эфемерность зазора между их молодыми грудями будила сладострастие.
Коломбу, сироту из Венеции, римский дядя отдал в монастырь, словно упрятав на склад громоздкий товар. Она была бесприданницей и, улыбаясь, всегда прикрывала ладонью рот.
Беатриче очень похорошела и выросла, плечи стали широкими и покатыми, а открытая шея составляла с короткой нижней челюстью прямой угол. Лицо с горбатым носом молодого козленка озаряли глаза цвета темного вина, но сохранившие детскую мягкость щеки скрывали крепкое внутреннее строение. Казалось, Беатриче освещает изнутри какая-то смутная нежность, доброта, наконец любовь, сотканная из желания защищать, беречь, охранять. А это изумление и волнение, когда, прикрывая ладонью улыбку, Коломба растопыривала янтарные пальцы, не в силах скрыть слабый отблеск на шелковой коже приподнятой скулы! Коломба с ее сюсюкающим диалектом, над которым так потешались римляне, Коломба с ее ностальгией по Светлейшей республике, Коломба, тосковавшая по супу с каноккие и мерингатои [32] (язык проглотишь!), Коломба, напевавшая мадригалы Адриана Вилларта... [33]
Тучки небесные были барашками, а девичьи груди - голубками. «Раз-два-три-четыре... пять», - пела свирель во дворе. «Сегодня вечером», - подумала Беатриче, и ресницы над глазами цвета темного вина затрепетали.
Большие залы наверху были разделены лет двадцать назад на комнаты с выходившим в сад окном, чья двойная арка держалась на колонночке. Монашки расставили в них разнокалиберные кровати: убогие ложа, кровати с балдахинами, короткие и узкие с красными бахромчатыми покрывалами и ровные, наспех установленные на помостах с нарисованной вязью. Пансионерки спали там по трое на матрасах, набитых сеном, чей луговой запах навевал сны о ромашках и дубровнике. Перед самым наступлением темноты девочки долго читали молитвы, затем чистили тряпочкой зубы, мыли руки в розмариновой воде и надевали рубашки из столь тонкого полотна, что те раздувались от телесного тепла парусами. Потом они собирались множеством морщин, свивались ракушками, высокими волютами, хвостами женщин-кентавров; опоясывали кругами плечи, превращались в просвечивающие крылья насекомых, бежавшие вдоль юных бедер волны; трепетали, дрожали, укладывались изогнутыми складками, наэлектризованные белоснежной девичьей кожей. Пансионерки шушукались, что в полуночных странах, у противных французов и германских варваров, все еще принято спать в чем мать родила.
Беатриче и Коломба делили ложе с девятилетней дочерью суконщика Пиппой. Укладываясь в постель, Пиппа тотчас опускала жалюзи длинных жестких век. Она притворялась спящей и улыбалась в темноте с закрытым ртом, стараясь не шевелиться, зорко следила за осторожными жестами, шелестом снимаемых рубашек, сближением под одеялом, подслушивала, как два шелковых зверька, раздевшись по обычаю полуночных стран, нежно сплетались и ласково обменивались росой на губах. Это вызывало у Пиппы пылкий восторг, и она мечтала, чтобы и ее допустили к участию в таинствах.
— Почему ты так смотришь на меня, Пиппа? - весело спрашивала Беатриче на перемене.
— Просто так, донна Беатриче... Вы такая красивая...
Однообразие монастырской жизни... Зов колокола. Пение псалмов. Ты правда любишь меня, душа моя?.. Посещения дона Марианно. Синьора Лена, старательно копировавшая Карпаччо и визжавшая от ужаса при виде весело бегущей болонки сестры Кар-мелы. Твои груди подобны голубкам, Коломба. Иногда посетители приносили лубочные гравюры с изображением див дивных, Войны гусей и уток, последствий чумы, казней или чуда святой Катерины. Порой это были брошюры с проповедями, анафемы, налагаемые на содомию и блуд в монастырях. Гости рассказывали, что видели на лунном диске знамения. Что в Трастевере людоедка сожрала пятерых детей. Что умер папа Сикст.
Сыновья Ченчи держали ростовщиков на кончике своих кинжалов. В душных погребках и тавернах все вздрагивали при появлении братьев и, едва заслышав их голоса, разбегались боковыми улочками, прятались под козырьками входных дверей. Ченчи несли на себе то стигматы нищеты, то символы роскоши, одним махом из бедняков превращались в богачей, пусть даже влезая при этом в долги. Они объединялись под знаменем порока. Днем пьянствовали, спали, вздували купцов, а ночи делили между постелями шлюх и игрой в бассету или в совсем уж презренные кости. Завзятым их товарищем по разгулу был кузен - монсиньор Марио Герра, секретарь кардинала Монтальто, носивший сутану, хоть и не посвященный в духовный сан клирик.
Подделав отцовскую подпись, Джакомо выписал вексель на 13000 скудо, а тем временем три десятка кредиторов потребовали с его братьев сумму, достигавшую 16000. Изгнанные отцом Ченчи заняли один из его домов у ворот Рима. Наступил великий голод, и с конца зимы ввели карточки на хлеб. Истощенные, обезумевшие женщины неопределенного возраста настойчиво просили милостыню, дабы прокормить голопузую детвору, закутанную в лохмотья. К прохожим приставали проститутки обоих полов, порой не старше десяти лет. Изо дня в день на улицах подбирали мертвецов, и случалось, один скелет тащил за собой другой. Большинство неимущих прогнали из города, но оставшиеся отчаянно вопили по ночам на перекрестках. Когда в начале весны прибыло зерно из Романьи, вспыхнули мятежи: в Риме назревало восстание.
Богатому Франческо еды хватало, его сыновья добывали себе пропитание угрозами, а слуг оставляли на произвол судьбы. В Мон-течиторио тоже голодали, и одна девочка даже умерла, наевшись свечного воска. Бедствие закончилось только летом.
Франческо дал щедрое приданое внебрачной дочери Лавинии и выдал ее за своего поверенного Эмилио Мореа - беззаветно преданного слугу, которого он держал про запас, соучастника афер, а возможно, и преступлений, после чего Джакомо решил в отместку жениться на своей кузине Людовике Велли. Разгорелась очередная война. Франческо составил новое завещание, отписав сыновьям лишь законный минимум. Прознавший об этом Джакомо осыпал Людовику градом тумаков, тем более что она была бесприданницей, но отцовские алименты по-прежнему уходили на прокорм шлюх и виноторговцев.