Огромный сад можно было бы назвать красивым, если бы не вертикальное излишество осин, чьи ветви штриховали горизонт. Садовника приглашали лишь три-четыре раза в год, поэтому трава буйно разрасталась, а цветов было мало, если не считать пораженные хлорозом гортензии, штурмовавшие заброшенную теплицу. В другом конце сада виднелся украшенный фасад неоренессансного павильона, где жила мадам Эянж. Павильон был мрачен, мрачна была и мадам Эянж — бабушка Стефана, недалекая женщина, которая всю жизнь читала журналы, попивая остывший чай. Ей уже сорок лет прислуживала Олимпа — молчаливая усатая горничная с подбородком, утопающим в грудях.
Стефан учился в интернате. Его мать — близорукая, почти слепая вдова — иногда навещала его, непрестанно поднося свои наручные часы к моноклю, а затем, оставив подарки, исчезала.
Стефан проводил все каникулы у бабушки, и, поскольку ни мадам Эянж, ни Олимпа нисколько им не интересовались, он мог, свободный от всякого принуждения и всякой привязанности, предаваться одиночеству в саду. Он уже понимал, что душе его придется довольствоваться теплом растений и камней.
Это случилось августовским днем. Произошло что-то необычное: Стефан задрожал — ему даже пришлось сесть. Однако потрясение оказалось сильнее страха, хоть и слабее изумления.
За девять лет, прожитых на свете, Стефан редко испытывал изумление, но оставался открытым для всевозможных сюрпризов. Он сразу решил ни о чем не рассказывать: во-первых, дабы избежать осложнений, а во-вторых — ради права на секрет. Он ни на миг не подумал, будто ему все приснилось, хотя эта сцена, отмеченная кристальной ясностью снов, напоминала обрывок очень древнего видения.
Было страшно, но чудеса всегда пугают. Смутной оставалась лишь возможность повторного посещения теплицы, или, точнее, отказ, выраженный про себя Стефаном, был лишь скрытым душевным порывом, легким отклонением от большой темной дороги, ведущей в самую глубь сада.
Перед его мысленным взором стояла послеполуденная сцена. Сначала он видел самого себя — в очках и футболке, с ободранными коленками, притаившегося между гортензиями, поскольку, услыхав шум в теплице, он надеялся застать нечто запретное. Затем, сквозь пыльное стекло: пустые цветочные горшки на ступеньках, клубки рафии, корзины и связанные железные стулья у дальней стены. Посредине теплицы, вокруг светло-зеленого стола, куда с облупившейся местами картины опадала кружевная ржавчина, сидели и слегка шевелились три совершенно одинаковые гусеницы ростом с женщин.
У этих большеголовых, пухлых и как бы иссеченных горбуний кожа была искристо-зеленого цвета — как перечная мята, испещренная крупными гранатовыми пятнами с грязно-желтой каемкой. Под столом их задние лапы вытягивались раздвоенным хвостом — щетинистыми, как щетки, трубками, откуда время от времени выскакивал огненно-красный серпантин, вибрирующая спираль, которая трепетала, а затем возвращалась на место, и гусеница, морщась, втягивала голову. Физиономии, медлительно изменчивые, точно скомканная ткань, были жуткими. Жуткими и алчными. Гусеницы покачивались, слегка наклонялись и, похоже, беседовали, медленно жуя.
Когда вечером Стефан вышел на травяной мостик, колебавшийся между сном и явью, у него в памяти вдруг всплыло их название, но тотчас исчезло, точь-в-точь как одно полотнище тумана, закрывающее другое. Утром картина все еще стояла перед глазами, но, забыв слово, Стефан попросту окрестил гусениц другим именем — Тепличные дамы. Сцена казалась необычной лишь благодаря их размерам и положению, ведь летом он часто видел десятки таких же красновато-зеленых созданий в листве осин. Тогда он подавался назад, сморщив нос. Но сейчас все было иначе — Тепличные дамы настолько очаровали его, что даже не внушали отвращения. От волнения у него на несколько дней пропал аппетит, но, поскольку мадам Эянж читала даже за едой, она не замечала, как Олимпа с ворчанием уносит почти полную тарелку.
Сад впервые начал вызывать замешательство, запрещая пересекать незримую границу вокруг теплицы, и Стефан впервые вступил в борьбу, хорошо понимая, что в конце концов потерпит поражение. Он как раз дочитал «Козу господина Сегена», но эта книга его не ободрила.
Вечером он ложился в надежде увидеть Дам хотя бы во сне, чтобы тем самым удовлетворить свои желания, не беря на себя ответственности. Наутро же просыпался с ощущением, будто спал всего пару минут, причем вовсе без сновидений, и разочарованно возвращался в мир, где все казалось сухим и как бы потрескавшимся.
Стефан продержался неделю, поскольку был силен духом, а затем однажды вечером, когда закат озарил окна теплицы, пошел и притаился в кустах гортензий. Внезапно успокоившись, он вновь увидел то, что уже видел однажды, не сомневаясь, что до него этого не видел никто. От сырой земли мерзли колени, а Стефан все не мог оторваться от картины, однако заставил себя вернуться к ужину, опасаясь, что долгое отсутствие вызовет подозрения. В тот вечер он ел с большим аппетитом и уснул, даже не мечтая о сновидениях.
Стефан каждый день возвращался к теплице, приходя утром и оставаясь до вечера, а его приключение уже вступало в новую фазу — вокруг нового искушения разгоралась новая борьба. Стефан пообещал себе никогда не заходить в теплицу, точь-в-точь как прежде обещал никогда не приближаться к ней.
Дамы не обращали на него никакого внимания, но, видимо, замечали постороннее присутствие: огненные серпантины, которые они выбрасывали и снова сворачивали, указывали на беспокойство, а, возможно, и гнев.
Стефан совершенно не понимал этого жеста, и красные спирали, напоминавшие о ярмарочных свистульках, фарсах и розыгрышах, вызывали у него лишь смех. Матовый и невыразимо гладкий эпидермис Дам очаровывал своей тонкой фактурой, и хотелось потрогать его пальцем. Еще загадочнее были физиономии, дряблые и одновременно ороговевшие, которые беспрестанно морщились и собирались причудливыми складками вокруг хоботков и жующих челюстей, двигавшихся вхолостую. Говорят, гусеницы прожорливы, но Стефан никогда не видел, чтобы они ели. Дамы просто сидели за столом, словно в ожидании пиршества.
Однажды в воскресенье, когда все отправились в церковь, Стефан подошел к стеклянной двери, надавил на железную щеколду и на долю секунды ощутил абсолютную уверенность, что совершает главный поступок в своей жизни. Вечером мадам Эянж, оторвав взгляд от журнала, кисло-сладким тоном заметила что-то о невоспитанных детях, не являющихся к ужину.
Стефан исчез бесследно и навсегда.
Однажды он сказал по-стариковски:
— Если бы я умер, это немногое изменило бы.
У меня было рофкофное полотно Гарпиньи — портрет моей матери под деревьями у ифточника. Голубой и волтый — профто фантафтичефкие! Во время эмиграции, когда наф вдефь не было, мыфы отгрывли целый угол, это была как раф левая нога, очень-очень крафивенько нарифованная, очень хорофо напифанная, очень мафтерфки. Мы ее отрефтаврировали, хоть это было и нелегко: туфелька — ну прям только что от фаповника, вот только веер не фоффем получилфя. Ее оценивали в вначительную, кругленькую фумму! Антиквар предлагал давэ чревмерную цену. К совэлению, вефчь была недофтаточно зафтрахована. На профлой неделе домработница (мевду нами, гнуфная мервавка, вадная и порочная) проткнула портрет моей матери как раф на уровне фолнечного фплетения, ткнула ей прямо в вывот палкой метлы, этим гарпуном, офтрогой этой! Катафтрофа! Не говоря увэ о рамке, которая оторвалафь и обруфылафь аккурат на мою ногтоеду — увафно больно! Я обратилфя к фпециалифту — картина бевнадевно ифпорчена. Гарпиньи будет очень не хватать в гофтиной. Вовмовно, я выреву иф фона лифтву, вот именно, и повефу в рамке в вакутке передней… Вэфтокий удар фудьбы, фударь…