Попугай Флобера | Страница: 28

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

9. Поезда играют незначительную роль в творческом наследии Флобера. Впрочем, это свидетельствует о точности, а не о предрассудке: действие большей части его произведений происходит до того, как английские землекопы и инженеры высадились в Нормандии. «Бувар и Пекюше» уже заходит краем в век железных дорог, но, как ни странно, ни один из этих несгибаемых летописцев не говорит вслух ничего об этом новом средстве передвижения.

Поезда встречаются только в «Воспитании чувств». Впервые они упоминаются как не слишком увлекательная тема для беседы на вечере у Дамбрезов. Первый настоящий поезд — и первая настоящая поездка — появляется в части второй, главе III, когда Фредерик едет в Крейль в надежде соблазнить госпожу Арну. Учитывая любовное нетерпение путника, Флобер обставляет дорогу с одобрительным лиризмом: зеленые равнины, станционные домики скользят мимо, как декорации, дым паровоза клубится тяжелыми хлопьями, которые сперва кружатся на фоне травы, потом рассеиваются. В романе есть еще несколько путешествий на поезде, и пассажиры кажутся вполне довольными — по крайней мере, никто не воет от скуки, как забытая собака. И хотя Флобер недрогнувшей рукой вычеркнул из стихотворения госпожи Коле строчку про дымок на горизонте, по его собственной сельской местности тем не менее (часть третья, глава IV) «тянулся горизонтальной полосой дым локомотива, точно гигантское страусовое перо, кончик которого улетал вдаль».

Только однажды мы догадываемся о том, что автор думает на самом деле. Пеллерен, художник из числа приятелей Фредерика, производитель законченных теорий и незаконченных набросков, неожиданно доводит до конца работу над одной из своих картин. Флобер позволяет себе улыбнуться в усы: «Она изображала Республику, или Прогресс, или Цивилизацию под видом Иисуса Христа, управляющего паровозом, который мчится по девственному лесу».


10. Предпоследние слова, произнесенные Флобером, когда он почувствовал головокружение, но не испытывал никакого беспокойства: «Мне кажется, я сейчас упаду в обморок. Хорошо, что сегодня; завтра, в поезде, это было бы совсем некстати».


11. Конец колеи. Сегодняшний Круассе. На месте флоберовского дома пыхтела целлюлозно-бумажная фабрика. Я забрел внутрь; мне охотно все показали. Я глазел на плунжеры, пар, чаны, поддоны для сбора воды — из какого мокрого мира выходит нечто столь сухое, как бумага. Я спросил свою провожатую, производят ли они бумагу для книг; она ответила, что они производят бумагу для чего угодно. Я понял, что экскурсия мало что даст воспитанию чувств. Над нашими головами по конвейеру медленно ехал огромный бумажный барабан, футов двадцать в ширину. Он выпирал из окружения, как намеренно диспропорциональная современная скульптура. Я заметил, что он больше всего похож на гигантский рулон туалетной бумаги; моя провожатая подтвердила, что это именно он и есть.

Выйдя из шумной фабрики, я попал в такой же громкий мир. Грузовики неслись по дороге, которой когда-то брели бурлаки; на обоих берегах реки лязгали сваебойные установки; ни одно судно не проходило мимо без гудка. Флобер уверял, что дом в Круассе некогда посетил Паскаль, а упорная местная легенда уверяла, что именно там аббат Прево написал «Манон Леско». Сегодня в Круассе не осталось никого, кто мог бы повторять эти выдумки, и никого, кто мог бы им поверить.

Падал хмурый нормандский дождь. Я подумал о силуэте лошади на дальнем берегу, о тихом всплеске рыбачьей лодки, выходящей на ловлю угрей. Разве угри могут выжить в этих безрадостных промышленных водостоках? Если могут, они будут пахнуть соляркой и моющими средствами. Я посмотрел вдаль против течения и вдруг увидел, как он дергается и пыхтит. Поезд. Я и раньше заметил рельсы, проложенные между дорогой и водой; сейчас, под дождем, они самодовольно блестели, и я машинально решил, что они предназначены для подъемных кранов на верфи. Но нет: даже в этом его не пощадили. В двухстах ярдах отсюда составляли товарняк, который был почти готов двинуться вдоль флоберовского павильона. Несомненно, проезжая мимо, он бы презрительно присвистнул. Возможно, он вез яды, клизмы, пирожные с кремом или товары для аптекарей и математиков. Мне не хотелось на это смотреть (ирония может быть и тяжеловесной, и жестокой). Я залез в свой автомобиль и поехал прочь.

9 Флоберовские апокрифы

Дело не в том, что построили, а в том,

что снесли.

Дело не в домах, а в пространстве

между домами.

Дело не в улицах, которые есть, а в улицах,

которых больше нет.

Но дело еще и в том, чего не построили. В тех домах, которые видели во сне и набрасывали карандашом. Это бесцеремонные бульвары воображения; это нехоженая, живописная тропинка между коттеджами в плюще; это обманчивый тупик, который притворяется подступом к фешенебельной авеню.

Стоит ли вообще говорить о книгах, которые не были написаны? Их легко забыть, представив себе, что апокрифическая библиография будет содержать исключительно дурные замыслы, справедливо заброшенные проекты, неловкие первые замыслы. Не обязательно: первые замыслы часто самые лучшие, и хотя вторые («зрелые») смотрят на них волком, третьи их радостно реабилитируют. Кроме того, идею часто забрасывают не потому, что она не прошла контроль качества. Воображение не плодоносит ежегодно, как безотказное фруктовое дерево. Писателю приходится собирать то, что есть: иногда слишком много, иногда слишком мало, иногда вообще ничего. И в тучные годы на прохладном, темном чердаке всегда стоит большой рассохшийся деревянный ящик; время от времени писатель начинает нервничать и идет его проведать — и в самом деле, пока он напряженно работал внизу, на чердаке надулась кожица, кое-где появился лежалый бочок, а где-то и вовсе образовалась коричневая кашица со снежинками плесени. И что ему с этим делать?

В случае с Флобером апокрифы отбрасывают вторую тень. Если самый пронзительный миг в жизни — это неудавшийся поход в бордель, то, возможно, самый пронзительный миг творчества — это появление той идеи, которая никогда не ляжет в основу книги, которую никогда не осквернит определенность формы, которая никогда не почувствует на себе взгляд менее нежный, чем взгляд автора.

Конечно, и опубликованные труды не всегда неизменны: если бы у Флобера были деньги и время на то, чтобы привести в порядок свое литературное наследие, кое-что могло бы выглядеть иначе. «Бувар и Пеюоше» был бы закончен; «Госпожу Бовари» могли бы не разрешить (насколько серьезно мы относимся к недовольству, которое Гюстав испытывал из-за всепроникающей славы романа? Немножко чересчур серьезно); а у «Воспитания чувств» могла быть другая концовка. Дюкан описывает отчаяние друга по поводу исторического несовпадения, постигшего книгу: через год после публикации случилась Франко-прусская война, и Гюстав был уверен, что вторжение и катастрофа при Седане обеспечили бы монументальный, многофигурный и неопровержимый финал для романа, который с самого начала должен был проследить моральное поражение целого поколения.

«Представьте, — передает слова Флобера Максим Дюкан, — главу, которую можно построить на некоторых происшествиях. Вот пример, который был бы прекрасен. Капитуляция подписана, армия взята в плен, император, забившись в угол своего обширного экипажа, смотрит мрачно и осоловело; чтобы держать себя в руках, он курит сигарету и, хотя в его груди бушует буря, старается казаться бесстрастным. Рядом с ним — его адъютанты и прусский генерал. Все молчат, все опустили взгляд; каждое сердце исполнено болью.