Я перегнулся и ткнул немца. Или австрийца. Кстати, у меня нет никаких предубеждений против иностранцев. Не отрицаю, будь это массивный откормленный сандвичами британец в майке с эмблемой «Кубка Мира» по гольфу, я, возможно, дважды подумал бы, прежде чем ткнуть. И с этим австронемцем я именно что подумал дважды: во-первых, ты приехал послушать музыку в МОЮ страну, так не веди себя так, будто находишься в своей. Затем, во-вторых: учитывая, откуда ты весьма возможно, приехал, такое поведение под Моцарта еще хуже. А потому я ткнул J38 сложенной треногой из большого, указательного и среднего пальцев. Сильно. Он инстинктивно обернулся, и я обдал его свирепым взглядом, постукивая пальцем по губам. J39 оборвала болтовню, J38 выглядел ублаготворяюще виноватым, J37 выглядела слегка перепуганной. К37 — я — вернулся к музыке. Не то чтобы мне удалось полностью сосредоточиться на ней. Я ощущал, как во мне, будто позыв чихнуть, поднимается торжество. Наконец-то после стольких лет я сделал это!
Когда я вернулся домой, Эндрю применил свою обычную логику, чтобы меня обескуражить.
Быть может, мой ткнутый как раз считал приличным вести себя, как вел, потому что все вокруг вели себя точно так же; не невоспитанность, а попытка проявлять воспитанность — wenn in London… [13] Вдобавок и альтернативно Эндрю осведомился, не правда ли, что почти вся музыка во времена Моцарта сочинялась для королевских или княжеских дворов, и разве эти меценаты и их приближенные не прогуливались под нее, ужиная а ля фуршет, бросая куриные косточки в арфиста и заигрывая с женами своих ближних, слушая вполуха, как их служитель из самых низших наяривает на спинете? Но музыка сочинялась без мысли о недостойном поведении, возразил я. Откуда ты знаешь, — возразил Эндрю: уж конечно, эти композиторы прекрасно знали, как именно будут слушать их музыку, и либо писали музыку достаточно громкую, чтобы перекрывать шум метания куриных костей и общих рыганий, или же, что более вероятно, создавали мелодии такой всепобеждающей красоты, чтобы даже похотливый баронет из глухомани на мгновение перестал лапать обнаженную плоть жены аптекаря? Разве не в этом заключался вызов, нет, даже причина, почему созданная тогда музыка имеет такой долгий и большой успех? Далее и в заключение: этот безобидный мой сосед с высоким воротничком был, вполне возможно, прямым потомком того баронета из глухомани и просто вел себя точно так же: он уплатил свои деньги и имел право слушать так много или так мало, как ему вздумается.
— В Вене, — сказал я, — лет двадцать — тридцать назад, когда ты слушал оперу, стоило тебе чуть-чуть кашлянуть, как к тебе подходил лакей в кюлотах до колена, в пудреном парике и снабжал тебя леденцом от кашля.
— Это должно было отвлекать зрителей еще больше.
— Это обеспечивало неповторение подобного.
— В любом случае я не понимаю, зачем ты все еще ходишь на концерты.
— Для укрепления здоровья, доктор.
— Но эффект словно бы достигается обратный.
— Никто не помешает мне ходить на концерты, — сказал я. — Никто.
— Мы об этом не говорим, — сказал он, отводя глаза.
— Я об этом не говорил.
— Отлично.
Эндрю считает, что я должен сидеть дома с моим музыкальным центром, моей коллекцией компакт-дисков и нашими снисходительными соседями — очень редко приходится слышать, как они прочищают горло по ту сторону общей стенки. К чему утруждаться и посещать концерты, спрашивает он, когда тебя это только раздражает? Я утруждаюсь, объясняю я ему, потому что, когда сидишь в концертном зале, заплатив деньги и потрудившись отправиться туда, то слушаешь более внимательно. Судя по тому, что ты мне говоришь, этого не скажешь, отвечает он: ты почти все время отвлекаешься. Ну, я больше сосредоточивался бы, если бы меня не отвлекали. И на чем бы ты сосредоточивался, если задать чисто риторический вопрос (видите, как Эндрю умеет уязвить?). Я пораздумывал, потом сказал: собственно, на громких кусках и тихих кусках. Громкие куски, потому что, каким бы совершенным ни был ваш музыкальный центр, ничто не сравнится с сотней, а то и больше, музыкантов, играющих в полную меру прямо перед тобой, сотрясая воздух громовыми звуками. Ну а с тихими кусками дело обстоит более парадоксально, поскольку можно подумать, будто любая высококачественная аппаратура воспроизведет их достаточно адекватно. Но это вне ее возможностей. Например, первые такты larghetto, плывущие на двадцать, тридцать, пятьдесят ярдов пространства; хотя «плывущие» тут неверное слово, поскольку оно подразумевает время, потраченное на продвижение, а когда музыка на пути к тебе, всякое ощущение времени исчезает, как и пространство, и место, если на то пошло.
— Ну а Шостакович? Был достаточно громким, чтобы заглушить подлюг?
— Ну, — сказал я, — тут интересная штука. Ты знаешь, как она начинается такими могучими кульминациями? Это заставило меня понять, что я подразумеваю под громкими кусками. Все гремит, как может, — медные, литавры, большой злой барабан — и знаешь, что прорезывается сквозь все это? Ксилофон. Женщина колошматила вовсю, и будто звенели колокольчики. Так вот: если бы ты слышал это в записи, то счел бы результатом какого-нибудь технического эффекта — подсветки, или как они это теперь называют. А в зале ты знаешь, что это именно то, чего хотел Шостакович.
— Значит, ты приятно провел время?
— Но, кроме этого, я понял, что важны высота и характер тона. Пикколо прорезывается точно так же. И значит, дело не просто в кашле, чихе или громкости, но и в тесситурных особенностях музыки, в которую они вторгаются. А это, разумеется, означает, что и на громких кусках нельзя расслабиться.
— Леденцы от кашля и пудренный парик — вот что тебе требуется, — сказал Эндрю. — Иначе, знаешь ли, ты, по-моему, серьезно, до рычания, свихнешься.
— Кто бы говорил, — сказал я.
Он знал, о чем я. Позвольте рассказать вам про Эндрю. Мы прожили вместе двадцать, если не больше, лет; познакомились мы, когда нам было под сорок. Он работает в отделе мебели Музея Виктории и Альберта. Каждый день, и в дождь, и в вёдро, катит туда на велосипеде из одной части Лондона в другую. По пути у него два занятия: слушать аудио-кассеты на плейере и выглядывать топливо. Я знаю, это смахивает на выдумку, но по большей части ему удается набрать в корзинку достаточно для вечернего камина. Так он крутит педали из одного цивилизованного района в другой, слушает кассету 335 («Даниель Деронда» [14] ) и одновременно зорко высматривает выбоины и упавшие сучья.
Но это еще не все. Хотя Эндрю знает много проулков, где вверху покачивается топливо, излишне большую часть пути он проделывает среди транспорта часа пик. А вы знаете, что такое автомобилисты: считаются они только с другими автомобилистами. Ну, конечно, еще с автобусами и грузовиками, время от времени с мотоциклистами, но с велосипедистами — никогда. И это приводит Эндрю в дикое бешенство. Рассиживают на своих задницах, извергают выхлопные газы по одному человеку на автомобиль, заторы из эгоистов, насилующих окружающую среду, постоянно норовящих свернуть в восемнадцатидюймовый просвет, не проверив сперва, а нет ли там велосипедиста. Эндрю орет на них. Эндрю мой цивилизованный друг и бывший любовник, Эндрю — который полдня бережно нагибается с восстановителем над какой-нибудь изящно инкрустированной столешницей, Эндрю, чьи уши заполненные фразами викторианской высокой прозы, отрывается от нее, чтобы заорать: