Думаю, могло быть и хуже. Хуже может быть почти всегда. Можно страшиться предродовой бездны так же, как посмертной. Это странно, но не исключено. Набоков в своей автобиографии описывает «хронофоба», который впадал в панику всякий раз, как смотрел домашнюю кинохронику про мир за несколько месяцев до своего рождения: дом, в котором он будет жить, его будущую мать, которая высунулась из окна, пустую коляску в ожидании своего пассажира. У большинства из нас это все не вызвало бы тревоги, а только радость; хронофоб видел лишь мир, в котором его не было, территорию «безнегоности». И его никак не утешало то, что это отсутствие неопровержимо готовилось к тому, чтобы произвести его будущее присутствие. Уменьшала эта фобия его страх того, что будет после смерти, или же, напротив, умножала, Набоков не рассказывает.
Более изощренную версию аргумента «птичка-в-зале» предлагает Ричард Докинз. Мы все действительно умрем, смерть безусловна, а Бог — обман, но все равно нам повезло. Многим «людям» — подавляющему большинству потенциальных людей — даже не довелось родиться, и их больше, чем песчинок во всех аравийских пустынях. «Количество людей, вероятных благодаря нашему ДНК… во много раз превосходит реальное количество людей». Почему меня это так слабо утешает? Нет, еще хуже, совсем не утешает? Потому что взгляните на всю эту эволюционную работу, все эти незафиксированные элементы космического везения, все это принятие решений, всю эту заботу и воспитание на протяжении поколений, то-се, пятое-десятое, которые в результате создали меня с моей уникальностью. И моей обыкновенностью тоже, и вашей, и Ричарда Докинза, но это уникальная обыкновенность, ошеломляюще невероятная обыкновенность. Так оно сложнее, а не проще пожать плечами и сказать философски: ну что ж, могло меня и вовсе не быть, так почему бы не порадоваться этой маленькой возможности, которая не представилась другим. А еще, если вы только не биолог, сложно думать об этих триллионах неродившихся, генетически возможных других как о «потенциальных людях». Я легко могу себе представить мертворожденного или абортированного ребенка, но все эти возможные комбинации, которые так и не сложились? Боюсь, что мое человеческое сочувствие ограничено — мне далеко до песков Аравии.
Так что я не могу отнестись к этому философски. Философы ведут себя философски? Были жители Лаконики поистине лаконичны, а спартанцы — подлинными спартанцами? Наверное, сравнительно да. Кроме брата, единственный близко знакомый мне философ — это мой преследуемый страхом смерти друг Г., в четыре года обогнавший меня с осознанием смерти на десятилетие. Однажды мы долго с ним спорили о свободе воли. Как и все, я всегда — будучи любителем жизни в обоих смыслах — считал, что обладаю свободой воли, и всегда, как я это понимаю, вел себя так, будто она у меня была. Г., как профессионал, объяснил мне мое заблуждение. Он указал на то, что, хотя мы думаем, будто вольны творить, что хотим, мы не можем определить, чего именно хотим (а если мы нарочно решим «захотеть хотеть» чего-то, возникнет обычная проблема регрессии к изначальному «желанию»). В какой-то момент ваши желания должны были быть заданы: результат наследственности и воспитания. Следовательно, представление, что кто-либо может нести осознанную и окончательную ответственность за свои действия, несостоятельно; максимум, мы можем нести временную, поверхностную ответственность — и даже это со временем окажется ошибкой. Г. мог бы процитировать мне умозаключение Эйнштейна: «Существо, наделенное высшей проницательностью и более совершенным разумом, с насмешкой отнеслось бы к человеческой иллюзии, будто мы ведем себя сообразно своей свободной воле».
В какой-то момент я признался, что проиграл спор, хотя продолжил вести себя ровно так же (что, если призадуматься, удобно доказывало правоту Г.). Г. утешил меня, заметив, что, хотя, на его философский взгляд, у нас никак не может быть свободы воли, подобное знание никоим образом не влияет в практической плоскости на то, как мы ведем или должны себя вести. Так что я продолжил опираться на эту ошибочную концепцию в своем смертном пути к тому месту, где никакая моя воля, свободная или скованная, уже никогда не будет задействована.
Есть То, Что Мы Знаем (или думаем, что знаем) Про Положение Вещей, есть То, Что Мы Считаем Положением Вещей (основываясь на словах тех, кому мы доверяем), и есть То, Как Мы Себя Ведем. В Британии до сих пор худо-бедно царствует христианская мораль, пусть приходы бесконечно редеют и церковные здания неумолимо превращаются в исторические памятники — вызывая у некоторых из нас «жажду посвященья» — и лофты. Эта тенденция коснулась и меня: на мою нравственность оказало влияние христианское учение (или, точнее, дохристианское племенное поведение, кодифицированное в религии); и Бог, в которого я не верю, но которого мне не хватает, это естественным образом христианский Бог Западной Европы и нефундаменталистской Америки. Меня не тревожит отсутствие Аллаха или Будды в большей степени, нежели Одина или Зевса. И мне не хватает новозаветного Бога скорее, чем ветхозаветного. Мне не хватает Бога, который вдохновил итальянскую живопись и французские витражи, немецкую музыку и английские капитулы и эти развалившиеся груды камней на кельтских мысах, которые когда-то были символическими маяками в бурю и тьму. Я также понимаю, что этот Бог, которого мне не хватает, этот вдохновитель искусства кому-то покажется столь же неуместным потаканием своим капризам, как и часто заявляемое «мое личное представление о Боге», которое я высмеивал какое-то время назад. Более того, если есть хоть какой-то Бог, Он может посчитать такие декоративные прославления Его существования банальными и тщеславными, поводом для божественного безразличия, если не наказания. Он может решить, что Фра Анжелико претенциозен, а готические соборы — хвастливая попытка тварей, не угадавших, как именно Он предпочел бы, чтобы Ему поклонялись, произвести на Него впечатление.
Мои друзья агностики и атеисты неотличимы от моих открыто религиозных друзей в том, что касается честности, щедрости, порядочности и верности — или их противоположностей. Интересно, это победа для них или для нас? В молодости мы думаем, что изобретаем мир по мере того, как изобретаем себя; позже мы обнаруживаем, насколько прошлое удерживает и всегда удерживало нас. Я избежал того, что казалось мне добропорядочной скукой моей семьи, только чтобы с годами больше и больше поражаться своему сходству с покойным отцом. Угол, под которым я сижу за столом, движение нижней челюсти, намечающаяся проплешина и особого рода вежливый смешок, который я издаю, когда шутка меня не очень позабавила, — все это (и, несомненно, многое другое, чего я не успел заметить) генетические копии и точно не проявление свободы воли. Мой брат обнаруживает то же самое: он все больше говорит, как наш отец, используя те же просторечия и незаконченные фразы, — он ловит себя на том, что «звучит прямо как он и даже шаркает тапками, как он когда-то». Он также начал видеть папу во сне — после шестидесяти лет, на протяжении которых родители не вторгались в его ночной покой.
Бабушка в своем безумии считала, что моя мать — это ее сестра, пятьдесят лет как покойная. Мать в свою очередь видела всех родственников, которых знала с детства, в тех, кто приходил о ней позаботиться. Когда-нибудь все наше семейство придет за братом и за мной (только, пожалуйста, не присылайте мою мать). Но разве прошлое ослабило свою хватку? Мы живем более или менее согласно нормам религии, в которую уже не верим. Мы живем, как будто мы существа, наделенные абсолютной свободой воли, в то время как философы и биологи-эволюционисты говорят нам, что это по большому счету выдумка. Мы живем, как будто наша память — хорошо сконструированная и с толком заполненная камера хранения. Мы живем, как будто наша душа — или дух, или индивидуальность, или личность — это нечто с названием и конкретным местом, а не история, которую мозг рассказывает сам себе. Мы живем, как будто природа и воспитание равные партнеры, в то время как все свидетельствует о том, что у природы и рука с хлыстом, и сам хлыст. Станет ли это общепризнанным? Сколько времени на это уйдет?