Разбирая вещи после маминой смерти, в ящике стола я нашел две открытки с точно такими же видами. Сперва я предположил, что они были напечатаны специально, как реклама работ нашего П.: у него всегда был полный берет теоретически прибыльных схем. Перевернув открытки, я обнаружил, что это напечатанные на продажу репродукции типично бретонских пейзажей: «Vieux Moulin à Cléden» и «Le Pont fleuri» [50] . То, что всю жизнь я принимал за подлинное мастерство, оказалось мастерским копированием. Но был и еще один поворот. В правом нижнем углу каждой карточки была подпись «Yvon», как будто оставленная художником. Однако «Yvon» оказалось названием открыточной фирмы. То есть сами картины были написаны исключительно для того, чтобы сделать из них открытки, — после чего П. превратил их обратно в «оригинальные» картины, которыми они никогда не были. Все это позабавило бы какого-нибудь французского теоретика. Я поспешил рассказать брату о пятидесятипятилетнем заблуждении, ожидая, что его изумление будет не меньше моего. Но его это не тронуло совершенно, и по той простой причине, что он отчетливо помнил, как П. писал эти картины и как он «еще подумал, насколько умнее срисовывать, чем придумывать что-то из головы».
Такая работа над фактическими ошибками дается весьма легко и даже оставляет ощущение, как будто мозг вспрыснули чем-то освежающим. Столкнуться с заблуждением относительно восприятий и суждений, которые ты привык считать своими достижениями, было бы сложнее. Возьмем хотя бы смерть. Большую часть своей сознательной жизни я испытывал живой ужас, а также чувствовал себя вполне способным — вопреки утверждению Фрейда — представить свое вечное отсутствие. Но что, если я в корне ошибаюсь? Ведь Фрейд считал, что с уверенностью в нашем бессмертии упорно не расстается наше подсознание — тезис неопровержимый по своей природе. И тогда, возможно, то, что я полагаю созерцанием бездны, — это лишь иллюзия поиска правды, поскольку в глубине души я не верю — просто не способен поверить — в бездну; и иллюзия эта может остаться со мной до самого конца, если Кёстлер прав, что наше сознание раздваивается, когда мы in extremis [51] .
Вот еще почва для заблуждений: что, если ужас, который мы испытываем авансом — и который представляется нам полнейшим, — по сравнению с реальностью окажется ничем? Что, если наши полые образы не более чем бледное подобие того, что нам предстоит испытать — подобно Гёте — в последние часы? И что, если приближение смерти вызывает настолько сильные ощущения, что никаких слов не хватит для того, чтобы его достоверно описать? Чувство того, что ты всю жизнь заблуждался: ведь говорил же Флобер, что именно противоречия позволяют нам оставаться в здравом уме.
А ведь кроме смерти есть еще Бог. Будь Он любителем розыгрышей, Он, без сомнения, испытывал бы особое игривое удовольствие, развенчивая представления философов, которые убедили себя и других в том, что Его не существует. А. Дж. Айер убеждает Сомерсета Моэма, что после смерти нет ничего, тогда как оба они оказываются актерами в небольшом юмористическом представлении под названием «Ярость воскрешенного атеиста». Довольно изящное «что бы вы предпочли» для отрицающих Бога философов: предпочтете вы оказаться правым в том, что после смерти нет ничего, или чтобы ваша профессиональная репутация была разрушена потрясающим сюрпризом?
«Атеизм аристократичен», — заявлял Робеспьер. Главным воплощением этого тезиса в Британии двадцатого века был Бертран Рассел, аристократ до мозга костей. В старости, с его непослушной седой шевелюрой, Рассел выглядел и воспринимался как мудрец на полпути к божеству: научный консилиум в одном лице. Неверие его было непоколебимо, и ему часто задавали провокационный вопрос: как бы он отреагировал, если бы он, всю жизнь пропагандировавший атеизм, оказался не прав? Если бы жемчужные врата оказались не метафорой и не фантазией, а он встретился бы с божеством, которое всегда отрицал? «Что ж, — отвечал Рассел, — тогда б я подошел к Нему и сказал: “Ты не дал нам достаточных доказательств”».
Психологи утверждают, что мы склонны преувеличивать устойчивость наших убеждений. Возможно, таким образом мы утверждаем нашу шаткую индивидуальность; зато, переосмыслив эти убеждения, мы воспринимаем это как великое достижение и точно так же гордимся снизошедшей на нас мудростью, когда начинают ветвиться те несколько дополнительных дендритов. Но параллельно с постоянным, пусть и не отслеживаемым потоком нашей личности или нашего сознания случается, что и мир, который мы привыкли воспринимать таким устойчивым, вдруг начинает крениться, когда космические сдвиги уже невозможно списать на «недопонимание». Сначала это первый, персональный lе réveil mortel; потом — не обязательно одновременно — момент, когда мы осознаем, что все остальные тоже умрут, что сама жизнь рода человеческого закончится, солнце выпарит океаны, планета погибнет. Все это мы принимаем на борт, стараясь по ходу сохранять равновесие.
Но бывают и еще более головокружительные идеи. Мы, как вид, склонны к историческому солипсизму. Прошлое — это то, что привело к нашему возникновению; будущее — это то, что мы создаем сегодня. Мы с торжественной улыбкой говорим о лучших временах и с жалостью к себе — о худших; что любые времена принадлежат нам, сомнению не подлежит. Мы склонны путать наш научный и технический рост с моральным и общественным прогрессом. И мы слишком легко забываем, что эволюция не только привела наш вид к нынешнему похвальному состоянию, но и, следуя собственной логике, может так же легко оставить нас на обочине.
И все же насколько глубоко в прошлое и насколько далеко в будущее способны мы заглянуть из нашей повседневной жизни? Я думаю, что с определенной ясностью и широтой я вижу до середины девятнадцатого века (конечно же, в рамках своей, западной культуры). Дальше уже идут отдельные гении, воплощения морали и искусства, ключевые идеи, направления мысли, интеллектуальные движения и отдельные исторические события, но, рассыпанные по поверхности, они редко складываются в континуум; предел моему зрению заднего вида наступает где-то на кикладских фигурках третьего-второго тысячелетия до н. э. Моя временная дальнозоркость не простирается далее тех же ста–ста пятидесяти лет; и взгляд этот очень опасливый, размытый и ожидающий от будущих поколений мало чего хорошего.
Чехов великолепно понимал и обращал в драматическую форму этот наш линейный взгляд в двух направлениях. Он специализировался на потерпевших неудачу идеалистах, когда-то мечтавших о лучшей жизни; действительность умерила их пыл, и теперь будущее вызывает у них трепет. Ближе к финалу чеховской пьесы такой персонаж высказывает робкую надежду, что в жизни будущих поколений будет меньше страданий и что, быть может, они вспомнят своих несчастных предков добрым словом. На что из полного зала потомков иногда доносятся проницательные смешки и глубокомысленные вздохи: это тихие звуки прощения, заостренные иронией, происходящей от знания, что произошло в течение тогда еще только зарождающегося века; что дальше был сталинизм, массовые убийства, ГУЛАГ, кровавая индустриализация, что леса и озера, к которым с такой тоской взывали доктор Астров со товарищи, были порублены и отравлены, а музыкой поставили руководить таких, как Павел Апостолов.