Что касается золотых карманных часов, то они лежат в верхнем ящике моего стола уже не одно десятилетие. К ним прилагается цепочка, чтобы носить их в кармане жилета, и кожаный ремешок, если вы предпочитаете, чтобы часы свисали из петлицы лацкана в передний карман пиджака. Я открываю заднюю крышку: «В дар мистеру Б. Сколтоку от коллектива дирекции, учителей, учащихся и друзей в честь окончания его 18-летней службы старшим учителем в Англиканской школе Бейстон-Хилла, 30 июня 1931 года». Я и понятия не имел, что мой брат мечтал о них, поэтому сказал ему, что теперь, по прошествии сорока с лишним лет, его греховным страданиям пришел конец — отныне часы принадлежат ему. «Если ты о карманных часах, — ответил он, — полагаю, деду хотелось бы, чтоб они остались у тебя». Деду хотелось бы? Да он просто дразнит меня своими гипотетическими желаниями мертвецов. После чего он добавляет: «А если точнее, я сам хочу, чтоб они у тебя остались». Конечно, мы можем только то, чего хотим сами.
Я обратился к брату по вопросу «дедушка и угрызения совести». У него нашлось два объяснения, «первое, пожалуй, слишком тривиальное»: невыносимый стыд от того, что он выпорол внука, который повыдергал ему весь лук. Второе, более весомое предположение я приведу целиком: «Когда он рассказывал мне истории [о Первой мировой войне], они всегда заканчивались на том, что корабль отплывал во Францию, а потом возобновлялись уже в госпитале в Англии. Он никогда ни слова не рассказал про войну. Полагаю, он был на передовой. Он не был отмечен ни одной боевой наградой, в этом я уверен, ранений у него тоже не было (даже легких). Почему его признали негодным к строевой? Военный невроз? В любом случае, это нечто весьма далекое от геройства. Может, он подвел своих боевых товарищей? Когда-то я решил, что постараюсь выяснить, что с ним на самом деле произошло на войне, — наверняка сохранились войсковые архивы и т. д., и т. п., но у меня, конечно, просто руки не дошли».
В моем архивном ящичке хранятся: дедушкино свидетельство о рождении, его свидетельство о браке и фотоальбом — та самая книжка в красном матерчатом переплете с надписью «Сцены большие и малые». Вот дед верхом на мотоцикле в 1912 году, а сзади пристроилась бабушка; вот на следующий год он уже шаловливо преклонил ей голову на грудь и прихватил за коленку. Вот он в день свадьбы обнимает невесту за плечи, поверх белого жилета болтается курительная трубка, а Европа готовится разорвать себя на части; вот он в свой медовый месяц (снимок сделан в ателье, поэтому выцвел он меньше других); а вот с «Бэбс» — как звалась моя мать, прежде чем стала Кэтлин Мейбл, — рожденной через десять месяцев после свадьбы. Есть фотографии деда на побывке, на первой у него две лычки — Престатин, август 1916-го, на следующей — уже три. К этому времени сержант Сколток находится в госпитале Грата-Куиз недалеко от Борнмута. На этой фотографии он и прочие пациенты смотрятся чрезвычайно бодро — нарядные мужчины позируют в ожидании концерта. А вот мой дед в роли негра, сперва с неким Декером (медсестричка-травести), а потом с Фулвудом (Пьеро). А вот снова то самое фото — портрет женщины, на котором до сих пор сохранилась карандашная дата «сент. 1915», но имя (или место) стерто; а лицо так исцарапано да истыкано, что остались только губы и песочного цвета волосы. Такое стремление изгладить память о ней делает из нее фигуру даже более интригующую, чем «Сестра Глин» или даже «Сержант П. Хайд, погиб в бою в дек. 1915». Такого рода изглаживание кажется мне даже более удачным символом смерти, чем вездесущий череп. До костной сути добираешься, только погнив какое-то время; а когда это происходит, один череп не многим отличается от другого. В качестве долгосрочного символа подойдет и череп, но для самого умирания попробуйте такую вот фотографию, изорванную, исцарапанную: когда глаз лишают света, а со щек сдирают жизни цвет, это производит впечатление одновременно и очень личное, и совершенно деструктивное.
Формальному исследованию армейской службы моего деда препятствовало то, что я не знал ни номера его части, ни даты призыва. Первый попавшийся мне Сколток оказался коробейником, признанным негодным к военной службе с простым диагнозом: «Идиот» (только идиота со справкой нам в семье и не хватало). Но потом обнаружился рядовой Берт Сколток, 17-й батальон Ланкаширского фузилерского полка, записавшийся добровольцем 20 ноября 1915 года и два месяца спустя отбывший во Францию в составе 104-й пехотной бригады, 35-й дивизии.
Мы с братом удивились, что дед пошел на войну так поздно. Я всегда представлял себе, как, только что обрюхатив бабушку, он уже обряжается в хаки. Но это, наверное, пример наложения воспоминаний из жизни наших родителей: отец поступил на военную службу и был отослан в Индию в 1942 году, оставив мать, как потом оказалось, беременной моим братом. Почему дед сразу не пошел добровольцем? Потому что у него должна была родиться дочь? Судя по надписи на часах, в то время он был старшим учителем в англиканской школе; может, на таких, как он, распространялась бронь? Или такой категории вообще еще не существовало, поскольку всеобщий призыв был объявлен только в январе 1916-го? Может, он видел, что все к этому идет, и решил завербоваться добровольцем? Если бабушка на тот момент уже была социалисткой, он, возможно, почувствовал необходимость продемонстрировать свой патриотизм, невзирая на политически неблагонадежную жену. Получил ли он белое перо от одной из тех элегантных уличных рекрутерш? Или добровольцем пошел его близкий друг? А может, он чувствовал себя в западне, как это бывает с недавно женившимися мужчинами? Или все это бредовые домыслы? Возможно, увязывать дедушкино утверждение про угрызения совести с Первой мировой войной не совсем верно, поскольку, говоря об этом, он не упомянул ничего конкретного. Однажды я спросил у мамы, почему дед никогда не рассказывал о войне. Она ответила: «Наверное, эта тема казалась ему не очень интересной».
Личное дело деда (как и многих других) сгорело при немецких бомбежках в 1940-м. В бригадном дневнике значится, что к концу января 1916 года они достигли Западного фронта; шли проливные дожди. 11 февраля фельдмаршал Китченер дал смотр их подразделению. В июле их наконец послали в бой (потери с 19-го по 27-е: офицеры — 8 раненых, рядовой и сержантский состав — 34 убитых, 172 раненых). Следующий месяц бригада провела в Во, Монтань, а линия фронта проходила по Монтобану; таким образом, дед должен был побывать и в «Дублинской траншее», где бригаду из-за неточной наводки обстреляла собственная артиллерия, а потом и в «Шимпанзейской», на южной оконечности Энгл-Вуда. В сентябре и октябре они снова были на линии фронта (4 сент, — 31 окт.; потери в рядовом и сержантском составе: 1 убит, 14 ранено — 3 несчастных случая, 3 на посту, 4 от винтовочной гранаты, 2 при артобсфеле, 1 от авиационной торпеды, 1 от пули). Командиром бригады числится некий «бригадный капитан Б. Л. Монтгомери (позднее Аламейнский)».
Монтгомери Аламейнский! Помню, как мы смотрели по ящику — «маленький жуткий Монти выделывается по черно-белому», как выражался мой брат, — его рассказы про то, как он выиграл Вторую мировую. Помню, как мы с братом передразнивали его картавость. «И тогда я нанес Воммелю удал сплава» — таков был итог Североафриканской кампании в нашем изложении. Дедушка никогда не рассказывал нам, что служил под командованием Монти, — не говорил даже собственной дочери, которая, конечно же, не уставала бы напоминать нам об этом факте семейной истории при всяком удобном случае.