Пятеро обезглавленных.
Я отпрянула назад, наступив на ногу какому-то приору. Франческо поймал меня за руку и удержал на месте.
— Нервы, — прошептал он пострадавшему. — Простите ее, это всего лишь нервы. Она молода и не привыкла к подобным вещам. Сейчас придет в себя.
Появились стражники и уволокли труп. Следующим на эшафот вытолкнули Торнабуони. Заставили его пробормотать слова прощения, опуститься на колени… За ним последовали еще двое. Джованни Камби был последним. От страха у него подкосились ноги, и стражникам пришлось тащить его к колоде. Он умер с пронзительным криком.
Под конец казни вся солома была мокрой. В воздухе уже стоял запах не свежей древесины, а только крови.
Когда мы с Франческо ехали домой, тьма еще не начала рассеиваться. Мы сидели молча, но вдруг муж произнес:
— Вот что ждет сторонников Медичи. — Он посмотрел на меня с любопытством. — Вот что ждет шпионов.
Возможно, моя бледность показалась ему подозрительной; а может, он сказал так просто из желания посмаковать свою политическую победу. Как бы там ни было, я ничего не ответила. Я думала о словах моей мамы, а еще об отце и о том, что с ним будет, когда свергнут проповедника.
Дни становились прохладнее, и с переменой погоды чума ослабила свою хватку. Отец вернулся к себе домой, Франческо снова зачастил к своим проституткам, а я получила разрешение ездить на рынок и в церковь, когда захочу. Однажды утром я оставила на ночном столике книгу, хотя никаких новых писем в столе Франческо не обнаружила. На следующий день я отправилась в церковь Пресвятой Аннунциаты.
К моей радости, с Леонардо ничего не случилось. Он даже успел поработать над портретом. Резкие линии и тени моих черт смягчились под легким слоем красной охры, лицо обрело прозрачную плоть. Я уже не выглядела как призрак.
Но когда я рассказала художнику об отцовском предупреждении, что «серые» поплатятся кровью, и поведала о своих муках из-за того, что не сумела приехать и предупредить его, он ответил:
— Вы не виноваты. Мы знали об опасности еще задолго до того, как ваш отец заговорил о ней с вами. Если и есть вина, то моя. Я не сумел… вовремя воспользоваться своим влиянием. Но весь ужас в том, что даже если бы нам удалось организовать побег… — Он не смог заставить себя закончить фразу.
— Даже если бы их можно было освободить, то этого не следовало делать, — договорила за него я.
— Да, пробормотал он. — В этом-то и весь ужас. Даже лучше, что они умерли.
И это была правда. Казни возмутили всю Флоренцию; даже самые ярые «плаксы» считали, что монаху следовало бы проявить то самое милосердие, о котором он столько проповедовал сразу после изгнания Пьеро. Изабелла, Елена и даже преданная Агриппина, которая прежде никогда не рисковала высказываться из боязни навлечь гнев моего мужа, теперь в открытую критиковали фра Джироламо.
— Моя мама сказала…— начала я и запнулась, не зная, как выразить свою мысль и не показаться при этом безумной. — Давным-давно мама говорила мне… что Савонаролу свергнут пятеро обезглавленных людей.
— Вот как? Ваша матушка говорила с вами о Савонароле?
— Я знаю, это звучит очень странно. Но… Я верю тому, что она сказала. Думаю, именно это и поможет свергнуть Савонаролу. Скорее всего, он умрет.
Леонардо оцепенел, внимательно слушая меня.
— А что-нибудь еще она говорила о фра Джироламо?
— Думаю, она имела в виду именно его, когда произнесла: «Пламя поглотит его, отрезав от тела руки и ноги, и те провалятся прямо в ад! Его свергнут пятеро обезглавленных!»
Его следующие слова повергли меня в изумление.
— Значит, так тому и быть. Он погибнет в огне. И эти казни помогут его уничтожить. Мы будем ждать этой минуты, и готовиться к ней.
— Так вы верите мне! — воскликнула я.
— Я верю вашей матушке.
Я так долго смотрела на него, что он потупился и произнес с неожиданной нежностью:
— Я ведь вам рассказывал, что видел вашу матушку один раз, когда она носила вас под сердцем.
— Да.
— Она сказала, что ждет дочь. И попросила нарисовать ваш портрет. — Он запнулся. — Именно тогда я подарил ей медальон, отлитый в память о Джулиано, и попросил отдать вам как талисман.
Мне вдруг захотелось разрыдаться. Я робко дотронулась до руки художника.
Синьория отчаянно пыталась вернуть Савонароле любовь народа. Приоры заказали в честь фра Джироламо медаль, на одной стороне которой был выбит устрашающий профиль, а на другой рука, висящая в воздухе, замахивалась мечом под надписью «Ессе gladius Domini super terram cito et velociter» [23] . Более того, они уговорили презреть папский приказ, запрещавший ему проповедовать. И вот однажды Франческо объявил, что мы с ним вместе едем послушать речь проповедника. Отцу нездоровилось, и он предпочел остаться дома.
Приоры решили, что самое подходящее место для возвращения Савонаролы за кафедру — это собор, способный вместить огромную толпу; но когда мы с Франческо вошли в Дуомо, я с испугом обнаружила, что он и наполовину не был заполнен. Оказалось, не все были готовы рискнуть и панически боялись быть отлученными от церкви разгневанным Папой.
Решение Франческо посетить эту проповедь пробудило во мне любопытство. После казни пятерых «серых» он настораживался, если речь заходила о Савонароле. Он больше не похвалялся успехами «плакс» и не отзывался горячо о пророке, а когда Агриппина однажды случайно недружелюбно обмолвилась о монахе, он не сказал ни слова. Но наше присутствие на этой проповеди, бросавшей вызов Папе, было демонстрацией его самой горячей поддержки. Или скорее желанием Франческо проконтролировать своего глашатая и то, как реагирует на него публика.
В тот день в соборе никто не плакал, не стенал; горожане смотрели серьезно и настороженно, а когда Савонарола взобрался на аналой, все выжидательно притихли.
Вид фра Джироламо не радовал глаз. Последние несколько месяцев он постился и совсем исхудал, темные глаза провалились в глазницы и лихорадочно блестели. Он вцепился в края кафедры и уставился на толпу; всем свои видом он являл такое страдание, такое отчаяние, что, если бы не поделился им, мог бы сойти с ума. Его дыхание было тяжелым и прерывистым, и мне с моего места было видно, как вздымается его грудь.
Когда монах, наконец, заговорил, я вздрогнула, так как успела позабыть, какой пронзительный и скрипучий у него голос.
Начал он нарочито униженным тоном:
— Господи, как возросло число моих мучителей. Как много их теперь восстает против меня.
Он наклонил голову и целую минуту молчал, не в силах продолжать. Наконец заговорил вновь: