– Я бы предпочел не говорить об этом.
– Ты, наверное, винишь себя?
– Виню себя? Да, пожалуй. Я был наивен, доверчив, не знал жизни. И, поскольку уж затеялась откровенная беседа, признаюсь, что долгое время злился на тебя.
– Ты злился на меня?
– Остин, что бы я ни чувствовал в то время, ты должен понять: если бы я на тебя обижался за роль, которую ты сыграл, я бы ни за что не принял твое приглашение.
– А какую роль я, по-твоему, сыграл?
– Боюсь, придется тебе довольствоваться тем, что уже сказано. Я не собираюсь проводить... эксгумацию, после стольких-то лет.
– Ты в самом деле не слышал никаких новостей?..
– Она мертва. Для меня она мертва.
– Я слышал от одного старого приятеля в Неаполе...
– Не хочу ничего знать, Остин. Больше ни слова. Я предполагаю, она жива, потому что, если бы она умерла, я бы от кого-нибудь об этом услышал.
– Я слышал от одного старого приятеля в Неаполе, что у них родился ребенок. Ты знал об этом?
Бок пронзило болью, словно от удара кинжалом. Я встряхнул головой. Голос Остина доходил приглушенно, как через слой воды:
– Девочка. Сейчас ей около пятнадцати. Мне сказали, она очень умная и красивая. Похожа на мать, а глаза от отца.
Я спрятал лицо в ладонях.
– Не хочешь слышать правду, да? Странно для историка. Похоже на профессиональную несостоятельность, не думаешь?
Я отнял ладони и отвернулся.
– Зря я приехал.
– Все это – твое пристрастие к успокоительным компромиссам.– Он коротко рассмеялся.– Вот в чем твоя страсть: компромисс. Не насмехаешься над чужими верованиями, какими бы неправильными они тебе ни казались. Как это типично для среднего класса, как характерно для англичанина и для обывателя. Но ты очень многого не понимаешь. Твое существование всегда было привилегированным, защищенным. А теперь ты и вовсе заполз в раковину. Ты всю жизнь перестраховывался, осторожничал. Тебе и не снились те ужасы, падения и восторги, которые пережил я.
Он остановился. Потом добавил:
– Но я очень рад, что ты меня простил.
С минуту, не меньше, мы сидели молча. Я заметил, как при свете единственной свечи и гаснущих углей в камине вокруг нас сгущались тени. Я даже слышал, как внизу, на лестничной площадке, тикали часы.
– В гостиницу идти слишком поздно, – произнес я, вставая.– Но сразу после завтрака я покину твой дом.
Остин походил на человека, пробуждающегося после наркоза или гипнотического транса.
– Ты должен остаться. Прости, если я тебя обидел. Сам не знаю, как у меня все это вырвалось. Ну скажи, что ты не уйдешь.
– Думаю, мне нужно уйти.
– Слушай, если абсолютно честно, я был не в себе. Сядь, прошу тебя.
Я нехотя повиновался, и он продолжал:
– У меня неспокойно на душе. Иначе бы я этого не наговорил.
– Я догадался.
– Я обращался не столько к тебе, сколько к самому себе. Любой, кого бы принесла нелегкая в это кресло, услышал бы то же самое, что и ты.– Он отвернулся.– Честно говоря, в последние несколько недель я хожу по лезвию бритвы.
– Расскажешь, в чем дело?
Он обратил ко мне страдальчески искаженное лицо.
– Не могу. Но представь себе положение столь невыносимое, что начинаешь думать о самоубийстве как единственном выходе.
– Боже милосердный! Выбрось из головы эти чудовищные мысли. Ты ведь не всерьез?
По лицу Остина медленно разлилась сардоническая ухмылка.
– Я отверг эту идею. Так что по крайней мере на этот счет можешь быть спокоен.
– Доверишься ли ты мне настолько, чтобы рассказать свою историю, Остин?
– Ты останешься до воскресенья?
– Хорошо-хорошо. Я остаюсь.
– Благослови тебя Бог, дружище.
Я ждал, что он заговорит, но он, вероятно, не собирался со мной откровенничать. Так или иначе, я решился начать сам, но тут часы на лестничной площадке пробили час.
– Уже так поздно? – вырвалось у меня.
– Еще позднее.– Остин вынул свои часы.– Не слышал разве соборный колокол? Уже почти два. Эти часы ходят как бог на душу положит.
– Тогда почему бы не показать их часовщику? Остин улыбнулся.
Раздражающий, непостижимый Остин! Как же я любил его в юности и как горевал, что утратил его дружбу.
– Завтра у меня много дел, – проговорил я.– Пойду спать.
Обменявшись рукопожатием, мы расстались. Я первым отправился наверх и обнаружил, что на лестнице и в спальне, по контрасту с теплой гостиной, ужасно холодно. Немного отодвинув занавеску, я увидел за окном еще более густой, чем прежде, туман. Остин вначале сходил вниз, а через двадцать минут я услышал, как он поднимается и открывает дверь своей спальни на другой стороне площадки. В постели я полчаса читал (я привык читать перед сном и без этого не мог заснуть), но сосредоточиться на книге мне в этот раз было трудно.
Меня расстроила гневная вспышка Остина. В университете он не был таким несдержанным. Вероятно, у него многое накипело на душе. Я снова подумал о том, в кого он был влюблен и не любовь ли угрожала его положению в школе. Кто она – жена коллеги? Или мать ученика?
У меня не шла из головы новость, которую сообщил мне Остин. Как раз чтобы оградить себя от таких новостей, я в свое время порвал с некоторыми друзьями и знакомыми. Почему Остин упорно заговаривал о прошлом, почему навязал мне это жестокое известие? Не желал ли он избавиться от своей вины? Но я не видел в нем ни малейших признаков раскаяния в той – весьма значительной – роли, какую он в свое время сыграл.
Все, чего я хотел двадцать пять лет назад, это заниматься наукой и иметь жену и детей, а Остину, очевидно, все это было не нужно. Я думал, что его запросы меньше моих, но теперь заподозрил обратное. Он не смог получить такой диплом, которого заслуживал по своим дарованиям, потому что как раз накануне экзамена ввязался в очередную заварушку, как он их называл. В Остине скрывалось нечто дикарское и опасное: я почти забыл об этом, но теперь он мне напомнил. Он мог отбросить и достоинство, и самоконтроль. Что, если он, обиженный, чувствуя себя неудачником, совершил какой-то серьезный промах?
Я задул свечу и попытался заснуть. Остин был прав: на Соборной площади царила ничем не нарушаемая тишина. Как в колледже во время каникул. Пожалуй, даже чересчур глубокая. Я вспомнил, как спустя год или два после большой паузы, случившейся в моей жизни, я решил, что в доме под Кембриджем чересчур тихо, и перебрался в колледж, в свое старое холостяцкое жилье. Шум, который создают студенты во время триместра, чаще успокаивает, чем мешает; в каникулы тишина становится давящей. Сейчас не слышалось ничего, кроме соборного колокола, отбивавшего четверти, а когда он низким звоном возвестил о наступлении очередного часа, раздались отзывы с других колоколен, приглушенные туманом; город был погружен в него, как в океан, над поверхностью торчали только шпили и башни. Кроме этих звуков доносился лишь скрип дерева: дом, как старик, скрипел суставами, изнемогая от долгого, мучительного дряхления. Я подумал о том, что должно было происходить в этом доме: люди умирали, рождались дети, случались печали, звучал смех. Мне казалось, что это скрипят деревянные борта корабля. Дом был кораблем, но облачное море находилось над нашими головами. Значит, корабль плывет ниже поверхности воды. Пока в моем мозгу проплывали эти нелепые образы, я погрузился в сон или как будто полусон.