Под большим, ниспадающим красивыми складками флагом Конфедерации висела сабля с золотым эфесом, немало послужившая отцу Мелани в Мексиканскую войну и доставшаяся Чарльзу, когда он уезжал на фронт. Пояс и портупея Чарльза с револьвером в кобуре висели тут же. А между ними — дагерротипный портрет самого Чарльза — неестественно прямого и очень гордого, в сером мундире. Большие карие глаза его сияли, на губах играла смущенная улыбка.
Даже не взглянув на портрет, Скарлетт решительным шагом направилась в противоположный угол, где на маленьком столике у изголовья неширокой кровати стояла шкатулка розового дерева. Она достала оттуда перевязанную голубой ленточкой пачку писем, написанных рукой Эшли и адресованных Мелани. Сверху лежало письмо, доставленное утром, и это письмо Скарлетт вынула из конверта.
Когда она впервые начала украдкой читать эти письма, ее порядком мучила совесть и охватывал такой страх быть пойманной на месте преступления, что она едва решалась вскрыть дрожащими пальцами конверт. По мало-помалу от частых повторений этой проделки ее не слишком остро развитое чувство порядочности и вовсе притупилось, да и страх сам собой исчез. Иногда еще мелькала мысль: «Что сказала бы мама, узнай она про это?» И тогда начинало противно сосать под ложечкой. Она понимала, что Эллин, вероятно, легче было бы увидеть ее мертвой, чем совершающей столь бесчестный поступок. Это беспокоило Скарлетт поначалу, ибо ей все еще хотелось во всем походить на мать. Но соблазн прочесть письма был слишком велик, и она выбросила мысль о матери из головы. Именно в те дни начала она приобретать умение отметать от себя неприятные мысли. Она научилась говорить себе: «Я не стану думать об этом (или о том) сейчас — это слишком неприятно. Я подумаю об этом завтра». И чаще всего, когда наступало завтра, неприятная мысль или не возникала больше, или по прошествии времени уже не казалась такой неприятной. Словом, чтение тайком писем Эшли теперь не слишком обременяло ее совесть.
Мелани, получая письма от Эшли, обычно охотно делилась с тетушкой Питти и Скарлетт и читала им оттуда целые куски вслух. Но именно то, что оставалось непрочитанным, так терзало своей неизвестностью Скарлетт, что толкнуло ее на чтение писем тайком. Она во что бы то ни стало хотела знать, полюбил ли Эшли Мелани после того, как она стала его женой. И притворялся ли он когда-нибудь, что любит ее? Говорил ли он ей нежные и пылкие слова? Как выражал он свои чувства, с каким жаром?
Она осторожно развернула листки.
В глаза бросились ровные, мелким почерком выведенные строчки. «Моя дорогая женушка», — прочла она. У нее отлегло от сердца. Он, как и в прежних письмах, не писал Мелани — «любима;;» или «моя возлюбленная».
«Моя дорогая женушка! Тебя тревожат, пишешь ты, сомнения: не скрываю ли и от тебя своих истинных мыслей. Ты спрашиваешь, о чем думаю я в эти дни…» «Матерь божья! Что это значит: „не скрываю ли я свои истинные мысли“? — в испуге подумала Скарлетт, так как, совесть ее, разумеется, была нечиста. — Неужели Мелани знает что у него па душе? Или у меня? Неужели! она подозревает, что мы с ним…» Руки ей дрожали, когда она снова взялась за письмо, но, читая дальше, она начала успокаиваться.
«Дорогая женушка, если я хоть что-нибудь скрывал от тебя, то единственно лишь потому, что не хотел к твоему беспокойству о моем здоровье прибавлять еще тревогу о моем душевном состоянии. Но ты слишком хорошо меня знаешь, чтобы я мог что-нибудь от тебя утаить. Не тревожься. Я не ранен. Я здоров. Я сыт и время от времени имею даже возможность поспать в постели. А большего солдат и не может желать. Но у меня тяжело на сердце, Мелани, и я открою тебе свою душу.
В эти летние ночи, когда весь лагерь спит, я долго лежу без сна, гляжу на звезды и снова и снова задаю себе вопрос: «Зачем ты здесь, Эшли Уилкс? Ради чего пошел ты воевать?» Не ради почестей и славы, разумеется. Война — грязное занятие, а мне грязь претит. Я не воин по натуре и не ищу геройской смерти под пулями. И тем не менее я здесь, на войне, в то время как мне богом предназначено было всего лишь заниматься но мере сил науками и сельским хозяйством. Видишь ли, Мелани, звук трубы не зажигает мою кровь, и дробь барабана не понуждает мои ноги спешить в поход, ибо я слишком ясно вижу: нас предали. Нас предало наше собственное самомнение, наша уверенность, что любой южанин стоит дюжины янки, что Король Хлопок может править миром. Нас предали громкие слова и предрассудки, призывы к ненависти и демагогические фразы: «Король Хлопок, Рабовладение, Права Юга, Будь прокляты янки» — ведь мы слышали их из уст тех, кто поставлен над нами, кого мы привыкли уважать и чтить.
И вот когда, лежа на своем одеяле и глядя на звезды, я спрашиваю себя: «За что ты сражаешься?» — я начинаю думать о Правах Юга, и о хлопке, и о неграх, и о янки, ненависть к которым внушали с пеленок, и понимаю, что не здесь надо искать ответа на вопрос, почему я взял в руки оружие. Но я вспоминаю Двенадцать Дубов, и косые лучи лунного света меж белых колонн, и странно призрачные в этих лучах цветы магнолий, и оплетенную вьющимися розами веранду, где прохладно даже в самый знойный полдень. И я вижу себя еще ребенком и мать с шитьем в руках. И слышу голоса негров, усталых, голодных, возвращающихся в сумерках с поля. Слышу их пение, и скрип ворота над глубоким колодцем, и плеск воды, когда в нее погружается ведро. И вижу длинный спуск к реке через поля хлопчатника, и туман, ползущий в вечернем сумраке с низины. И я понимаю, почему, не гонясь за славой, не ища смерти, страшась страданий и не питая ненависти ни к кому, — я все же здесь. Быть может, это и называют патриотизмом, любовью к отчему дому, к родному краю. И тем не менее, Мелани, то, что привело меня сюда, еще глубже. Ведь все, о чем я говорил, — это лишь символы того, за что я готов отдать жизнь, символы того образа жизни, который мне дорог. Ибо я сражаюсь за прошлое, за былой уклад жизни, который я так люблю и который, боюсь, утрачен навеки, какие бы кости ни выпали нам в этой игре, потому что — победим мы или потерпим поражение — и в том и в другом случае мы проиграли.
Если мы победим в этой войне и воплотим нашу мечту — Королевство Хлопка — в жизнь, мы все равно проиграли, потому что мы уже будем другими людьми и прежний мирный уклад жизни не возвратится. Весь мир будет стучаться в наши двери, требуя хлопка, а мы будем назначать цены. И тогда, боюсь, мы уподобимся янки, над чьим торгашеством, алчностью и стяжательством мы сейчас потешаемся. Ну, а если мы проиграем войну, Мелани, если мы проиграем!..
Я не боюсь ни ран, ни плена, ни даже смерти, если уж таков мой удел, — меня пугает одно: чем бы ни окончилась война, возврата к прошлому уже не будет. А я принадлежу к прошлому. Я не создан для нынешней жизни, с ее безумной страстью убивать, и, боюсь, не найду себе места и в будущем, даже если буду очень стараться. Также и ты, моя дорогая, ибо мы с тобой родственные души. Не знаю, что принесет нам будущее, но оно не будет столь прекрасным, столь близким нам по духу, как прошлое.
Я гляжу на наших солдат, спящих рядом со мной, и думаю: разделяют ли мои чувства близнецы Тарлтоны, или Алекс, или Кэйд? Понимают ли они, что сражаются за Дело, которое погибло безвозвратно уже в ту минуту, когда прогремели первые залпы, потому что наше дело — это, в сущности, наш уклад жизни, а он канул в прошлое навеки. Впрочем, думаю, что их такие мысли не мучают и, значит, им повезло.