— Это правда, что все ваши подопечные, как только они надоедали вам, отправлялись следующим этапом в Освенцим?
Ханна не отвечала.
— Это была ваша особая, ваша личная селекция, не правда ли? Вы не желаете больше признавать этого, вы хотите спрятать ее за чем-то, что делали все. Но…
— О боже!
Дочь, которая по окончании своего допроса заняла место в рядах с публикой, закрыла лицо руками.
— Как я могла это забыть?
Председатель спросил ее, не желает ли она дополнить свои показания. Она не стала ждать, пока ее вызовут вперед. Она встала и заговорила со своего места среди зрителей.
— Да, у нее были свои любимцы, всегда какая-нибудь слабая и хрупкая девочка-подросток, и она брала их под свою защиту и заботилась о том, чтобы их не использовали на лагерных работах, она давала им лучшие условия жилья и обеспечивала их лучшим пропитанием и по вечерам забирала их к себе. Этим девочкам было запрещено говорить о том, что она делала с ними вечером, и мы думали, что она с ними… ну, понимаете… в первую очередь потому, что все они потом отправлялись в Освенцим, так, словно она позабавилась с ними и они уже были ей больше не нужны. Но это было совсем не так, и однажды одна девочка все же заговорила, и мы узнали, что девочки читали ей вслух книги, вечер за вечером, без остановки. Это было лучше, чем… и также лучше, чем если бы они умерли от непосильных работ на стройке, должно быть, я думала тогда так, что это было лучше, иначе я не смогла бы этого забыть. Но было ли это лучше?
Она села.
Ханна обернулась и посмотрела на меня. Ее взгляд сразу нашел меня, и я понял, что она все это время знала, что я был здесь. Она просто смотрела на меня. Ее лицо ничего не просило, ничего не добивалось, ни в чем не заверяло и ничего не обещало. Оно предлагало себя. Я увидел, как напряжена и изнурена была Ханна. Под глазами у нее были темные круги, и через каждую ее щеку сверху донизу пролегало по одной незнакомой мне морщине, которые были еще неглубокими, но уже лежали на ней, словно шрамы. Когда я покраснел под ее взглядом, она отвела его и снова повернулась в сторону судей.
Председатель спросил адвоката, допрашивавшего Ханну, нет ли у него еще вопросов к обвиняемой. Потом он спросил о том же адвоката Ханны.
«Ну, задай ей этот вопрос», — пронеслось у меня в голове. — «Спроси ее, почему она выбирала слабых и хрупких девочек. Не потому ли, что они все равно бы не выдержали работ на стройке, не потому ли, что их все равно бы отправили следующим эшелоном в Освенцим, не потому ли, что она хотела облегчить им последние недели их жизни? Скажи это, Ханна. Скажи, что ты хотела облегчить им их последние недели, что это была причина, по которой ты выбирала слабых и хрупких, что никакой другой причины не было и быть не могло.»
Но адвокат не спросил Ханну, а сама она об этом говорить не стала.
Книга, написанная дочерью о времени, пережитом ей в концлагере, вышла в немецком переводе только после окончания процесса. Во время процесса печатный оригинал хоть и распространялся, но его могли получить только непосредственные участники процесса. Мне пришлось читать книгу на английском, что было для меня тогда непривычным и утомительным делом. И как это всегда бывает с иностранным языком, который ты плохо знаешь и с которым пытаешься бороться, он создавал особенное сочетание отстраненности и близости. Ты проработал книгу от корки до корки и все же не усвоил ее. Она остается такой же чужой, как остается чужим язык, на котором она написана.
Годами позже я перечитал эту книгу и обнаружил, что она сама создает ощущение отстраненности. Она не приглашает к опознанию той или иной личности и не выделяет никого хоть в сколь-нибудь выгодном свете, ни мать, ни дочь, ни тех, с кем они делили свою судьбу сначала в разных лагерях и потом в Освенциме и под Краковом. Книга не дает приобрести фигурам старост бараков, надзирательниц и солдат-охранников достаточно краски и формы, чтобы можно было почувствовать к ним какое-либо отношение, поставить их в своей градации на ту или иную ступень. Книга дышит оцепенением, которое я уже пытался описать выше. Однако способность регистрировать и анализировать дочь под влиянием этого оцепенения не потеряла. И она не дала подкупить себя, ни жалости к самой себе, ни самоуверенности, которую она ощутимо черпала из того обстоятельства, что ей удалось выжить и что она не только перенесла годы лагерей, но и облекла их позже в литературную форму. Она пишет о себе и о своем поведении девочки-подростка, о своей не по годам развитой и порой даже плутоватой натуре с той же трезвостью, с которой описывает и все остальное.
Ханну нельзя опознать в книге ни по имени, ни по каким-либо другим приметам и признакам. Иногда мне казалось, что я узнавал ее в фигуре одной надзирательницы, которая была представлена как молодая, красивая, статная женщина, отличавшаяся в выполнении своих задач «бессовестной добросовестностью», но я не был уверен. Когда я смотрел на других женщин-обвиняемых, я приходил к выводу, что только Ханна могла быть той описываемой в книге надзирательницей. Но ведь там были и другие. Дочь, например, пишет, что в одном из лагерей у них была надзирательница, которую она прозвала «кобылой» — тоже молодая, красивая и рьяная, но очень жестокая и несдержанная. Она, действительно, напоминала необузданную кобылу. Может, другие тоже провели такое сравнение? Может, Ханна знала об этом, помнила это и поэтому была недовольна, когда я сравнил ее с лошадью?
Лагерь под Краковом был для матери и дочери последней остановкой на пути в Освенцим. Он принес им облегчение; работа была не такой тяжелой, как в других лагерях, еда была получше и куда лучше было спать вшестером в одной комнате, чем целой сотней в бараке. К тому же здесь было теплее; женщины могли на обратном пути из фабрики собирать дрова и брать их с собой в лагерь. Страх перед селекциями был и здесь, но он был не таким сильным, как в Освенциме. Ежемесячно из лагеря увозили шестьдесят женщин, шестьдесят из тысячи двухсот; в такой ситуации даже тогда можно было рассчитывать продержаться двадцать месяцев, когда в тебе оставалось уже не так много сил, и как-никак всегда можно было надеяться, что из слабосильных ты окажешься не самым слабым. Помимо того, поддержкой служила и надежда, что война закончится быстрее, чем через двадцать месяцев.
Бедствия начались с ликвидацией лагеря и выдвижением заключенных на запад. Стояла зима, шел снег, и одежда, в которой женщины мерзли на фабрике и потом еле отогревались в лагере, никак не подходила для такого похода, и еще более неподходящей была обувь, зачастую состоявшая из одних только тряпок и кусков газетной бумаги, свернутых и обмотанных так, что при стоянии и ходьбе они еще держались на ногах, но которые нельзя было свернуть так, чтобы они могли выдержать долгий марш по снегу и льду. К тому же женщины совершали не просто марш — их подгоняли, им приходилось бежать. «Марш смерти?» — спрашивает дочь в своей книге и отвечает: «Нет, рысца смерти, галоп смерти». Одни падали по пути совершенно обессиленные, другие не поднимались больше после ночи, проведенной в каком-нибудь сарае или просто у какой-нибудь стены. Через неделю в живых осталось меньше половины всех женщин.