Я решил поехать и посмотреть на все собственными глазами. Если бы у меня тогда была возможность сразу, не медля, поехать в Освенцим, я бы сделал это. Но для получения польской визы мне требовались недели. Поэтому я поехал в Штрутхоф в Эльзас. Это был ближайший от меня концентрационный лагерь. Я никогда еще ни одного не видел. Я хотел разломать шаблоны при помощи действительности.
Я ехал автостопом и мне вспоминается здесь водитель грузовика, опорожнявший за рулем одну бутылку пива за другой и шофер «Мерседеса», управлявший своей машиной в белых перчатках. За Страсбургом мне повезло: подобравшая меня машина ехала в Ширмек, маленький городок неподалеку от Штрутхофа.
Когда я сказал водителю, куда я направляюсь, он замолчал. Я посмотрел на него, но не смог разобрать по его лицу, почему он посреди оживленного разговора вдруг умолк. Он был средних лет, у него было худощавое лицо, темно-красное родимое пятно или след от ожога на правом виске и расчесанные прядями, аккуратно уложенные на пробор черные волосы. Он сосредоточенно смотрел на дорогу.
Перед нами расходились холмами Вогезы. Через виноградники мы въезжали в широко распахивающуюся, слегка уходящую вверх долину. Справа и слева и по склонам рос смешанный лес, открывавший иногда нашему взору каменоломню, выложенный из кирпича фабричный цех со складчатой крышей, старый санаторий, большую виллу со множеством башенок между высокими деревьями. То справа, то слева нас сопровождала линия железной дороги.
Потом водитель снова заговорил. Он спросил меня, зачем я еду в Штрутхоф, и я рассказал ему о судебном процессе и о нехватке у меня наглядного материала.
— А… вы хотите понять, почему люди могут вытворять такие ужасные вещи.
В его голосе слышалась ирония. Но не исключено, что это была только диалектная окраска языка и голоса. Прежде чем я смог ответить, он продолжал:
— Что вы, собственно, хотите понять? То, что люди убивают, повинуясь своей страсти, любви или гневу, что они убивают из мести, или отстаивая собственную честь — это вы понимаете?
Я кивнул.
— Вы также понимаете, что убивают, например, для того, чтобы разбогатеть или прийти к власти? Что убивают на войне или во время революции?
Я снова кивнул.
— Но…
— Но те, кого убивали в лагерях, ведь ничего не сделали тем, кто убивал — вы это хотите сказать? Вы хотите сказать, что там не было никаких причин для ненависти и никакой войны?
Сейчас мне кивать не хотелось. То, что он говорил, было правильным, но не то, как он это говорил.
— Вы правы, те, кто убивал, не имели никаких причин для ненависти и не находились в состоянии войны. Но ведь и палач не испытывает ненависти к тому, кого он казнит, и тем не менее он казнит его. Почему? Потому, что ему приказали? Вы думаете, он делает это потому, что ему дали такой приказ? И вы думаете, что я говорю сейчас о приказе и повиновении и о том, что солдатам в лагерях приказывали и что они вынуждены были повиноваться?
Он презрительно усмехнулся.
— Нет, я говорю не о приказе и повиновении. Палач не действует по приказу. Он просто выполняет свою работу, он не питает ненависти к тем, кого он казнит, он не мстит им, не убивает их потому, что они стоят ему поперек дороги, угрожают ему или нападают на него. Его жертвы ему совершенно безразличны. Они ему настолько безразличны, что он может не убивать их точно так же, как и убивать.
Он взглянул на меня.
— Где же ваше «но»? Давайте скажите мне, что человек человеку не может быть до такой степени безразличен. Разве вы не учились этому? Солидарность со всем, что носит человеческое лицо? Достоинство человека? Святое отношение к человеческой жизни?
Я негодовал и одновременно чувствовал себя беспомощно. Я искал слова, фразы, которые бы перечеркнули сказанное им, подействовали бы на него так, чтобы он лишился дара речи.
— Как-то раз, — продолжал он, — мне довелось видеть фотографию, на которой был запечатлен расстрел евреев в России. Евреи ждут своей очереди голые в длинной шеренге, некоторые стоят на краю ямы, и позади них стоят солдаты и стреляют им из винтовок в затылок. Это происходит в каком-то каменном карьере, и над евреями и солдатами на выступе в стене сидит офицер, болтает ногами и курит сигарету. Смотрит он немного раздосадованно. Быть может, дело, на его взгляд, продвигается недостаточно быстро. Но вместе с тем в его лице есть что-то довольное, что-то радостное, может быть, от того, что тут как-никак совершается повседневная работа, что скоро она будет закончена и можно будет идти отдыхать. Он не испытывает ненависти к евреям. Он не…
— Скажите, это были вы? Это вы сидели на том выступе и…
Он остановил машину. Он был бледен как мел, и пятно на его виске горело.
— Вон отсюда!
Я вылез. Он развернулся так, что мне пришлось отпрыгнуть в сторону. Я слышал рев машины еще за несколькими поворотами. Потом стало тихо.
Я поднимался по дороге в гору. Ни одна машина не обгоняла меня, ни одна не двигалась мне навстречу. Я слышал щебет птиц, шум ветра в деревьях и иногда журчание ручья. Я дышал избавленно. Через четверть часа я был у концлагеря.
Недавно я еще раз съездил туда. Была зима, ясный, холодный день. За Ширмеком лес был занесен снегом — припудренные белым деревья и белая заснеженная земля. Территория концлагеря, удлиненное прямоугольное пространство на покатой горной террасе с широким видом, открывающимся на Вогезы, белым полотном лежала в ярком свете солнца. Серо-голубая окраска двух- и трехэтажных сторожевых вышек и одноэтажных бараков приветливо контрастировала со снегом. Естественно, там были обитые проволочной сеткой ворота с надписью «Концентрационный лагерь Штрутхоф-Нацвейлер» и двойной ряд колючей проволоки, опоясывающий лагерь. Однако земля между сохранившимися бараками, на которой они некогда стояли в тесном соседстве друг с другом, не выдавала больше из-под своего сверкающего снежного покрывала никаких примет бывшего лагеря. Это мог бы быть удобный склон для катания на санках для детей, которые проводят здесь в симпатичных бараках с приветливыми, перехваченными рейками окошками зимние каникулы и которых мамы вот-вот выйдут звать домой на пирог с горячим шоколадом.
Лагерь был закрыт. Я бродил вокруг него по снегу и замочил себе ноги. Мне была хорошо видна вся территория и я вспоминал, как тогда, во время своего первого приезда сюда, я ходил вверх-вниз по ступеням, проложенным между фундаментными стенами снесенных бараков. Я помнил печи крематория, которые нам показали тогда в одном из бараков, а также то, что в другом из них располагались камеры карцера. Я помнил свою тогдашнюю безуспешную попытку конкретно представить себе действующий лагерь со всеми его заключенными, солдатами-охранниками, ужасами и страданиями. Я в самом деле попробовал сделать это, посмотрел на один из бараков, закрыл глаза и начал ставить в своем воображении барак к бараку. Я замерил размеры барака, высчитал с помощью проспекта число заключенных, находившихся в каждом из них, и представил себе царившую там тесноту. Я узнал, что ступени между бараками служили одновременно местом построения заключенных, и, переводя взгляд по территории лагеря снизу вверх, заполнил их рядами спин. Но все было тщетно, и во мне поднялось жалкое, постыдное чувство своей несостоятельности. На обратном пути, ниже по склону, я обнаружил маленький, расположенный напротив местного ресторана домик, который, судя по поясняющей табличке, служил раньше газовой камерой. Его стены были выкрашены в белый цвет, двери и окна были обрамлены рамами из песчаника и он мог бы спокойно быть каким-нибудь сараем или амбаром, или домом, в котором жила прислуга. Он тоже оказался закрыт, и я не помню, чтобы мне в той мой первый раз удалось побывать в нем. Я не вылез из машины. Я некоторое время сидел, не выключая мотора, и просто смотрел. Потом я поехал дальше.