Она сложила лист, спрятала его обратно в карман, встала и пригладила юбку.
— Ее смерть для меня удар, знаете ли… И сейчас я очень зла, на фрау Шмитц и на вас. Ну, да что там, идемте.
Она снова пошла впереди, на этот раз молча. Ханна лежала в больничном блоке в маленькой комнатке. Нам едва хватило места встать между стеной и каталкой. Начальница откинула простыню.
Вокруг головы Ханны был повязано полотенце, чтобы поддержать подбородок в приподнятом положении до наступления трупного окоченения. В ее лице не было ни особого умиротворения, ни особой муки. Оно выглядело застывшим и мертвым. По мере того как я продолжал смотреть на него, в его мертвых чертах мне мерещились живые, в старых — молодые. Так, наверное, бывает со старыми супружескими парами, думал я; для нее в старике всегда сохраняется его юношеский облик, а для него в старухе — красота и грация молодой девушки. Почему я не видел этого эффекта неделю назад?
От слез я удержался. Когда начальница через какое-то время вопросительно посмотрела на меня, я кивнул, и она снова расправила простыню над лицом Ханны.
Только осенью я смог выполнить поручение Ханны. Дочь жила в Нью-Йорке, и я воспользовался конференцией в Бостоне, чтобы передать ей деньги: чек на сумму, имевшуюся на сберкнижке, и банку из-под чая с наличными деньгами. Я написал этой женщине, представился как историк-правовед и рассказал немного о процессе. Я сказал, что был бы очень благодарен ей, если бы она позволила мне встретиться с ней. Она пригласила меня к себе на чай.
Я ехал из Бостона в Нью-Йорк на поезде. Леса блистали своей коричневой, желтой, оранжевой, красно-коричневой и коричнево-красной раскраской и ярким, пылающе-красным цветом клена. Мне вспомнились вырезки с осенними пейзажами в камере Ханны. Когда от стука колес и раскачивания вагона я задремал, я увидел Ханну и себя в доме посреди пестрых от осени холмов, через которые ехал поезд. Ханна в моем сне была старше, чем в то время, когда я познакомился с ней, и моложе, чем тогда, когда я снова увидел ее, старше меня, красивее, чем раньше, ставшая с возрастом еще более спокойной в своих движениях и еще более уверенно чувствующая себя в своем теле. Я видел, как она вышла из машины и взяла в руки пакеты с покупками, видел, как она двинулась через сад к дому, видел, как она поставила пакеты и стала подниматься впереди меня по лестнице. Тоска по Ханне охватила меня с такой силой, что мне сделалось больно. Я отбивался от этой тоски, возражал ей, что она совершенно неправильно передает нашу реальность, реальность нашего возраста, нашей жизни. Как это Ханна, которая не говорила по-английски, могла вдруг жить в Америке? И машину водить она тоже не умела.
Я очнулся от дремы и снова вспомнил, что Ханна была мертва. Я также осознал, что тоска привычно возвращала меня к Ханне, не касаясь ее конкретно. Это была тоска по дому.
Дочь жила в Нью-Йорке на маленькой улочке неподалеку от Центрального парка. По обе ее стороны стояли старые дома рядовой застройки из темного песчаника с лестницами из того же темного песчаника, ведущими на первый этаж. Это являло собой строгую картину: дом за домом, фасады почти один в один, лестница за лестницей, деревья, совсем недавно посаженные через равномерные интервалы, с редкими желтыми листьями на тонких ветвях.
Дочь подавала чай перед большими окнами с видом на маленькие садики внутри прямоугольника домов — то зеленые и пестрые, то заваленные одной рухлядью. Как только мы сели, чай был разлит, сахар в него добавлен и размешан, дочь перешла с английского, на котором она поздоровалась со мной, на немецкий.
— Что вас привело ко мне?
Прозвучало это не то, чтобы приветливо, и не то, чтобы неприветливо; в ее голосе была слышна крайняя деловитость. Все в ней создавало деловое впечатление: осанка, жестикуляция, одежда. Ее лицо было до странного безвозрастным. Так выглядят лица, перенесшие пластическую операцию. Но, может быть, оно просто застыло от раннего горя — мне никак не удавалось вспомнить ее лицо во время процесса.
Я рассказал о смерти Ханны и о ее поручении.
— Почему я?
— Думаю, потому, что вы единственная, оставшаяся в живых.
— И что же мне делать с этими деньгами?
— Все, что вы сочтете нужным.
— И тем самым отпустить фрау Шмитц ее грехи?
Сначала я хотел возразить, но Ханна в самом деле требовала слишком многого. Годы тюрьмы должны были быть не только искуплением ее вины; Ханна сама хотела вложить в них смысл, и она рассчитывала получить этим признание. Я сказал это.
Дочь покачала головой. Я не понял, хотела ли она этим отвергнуть мое предположение или отказать Ханне в признании.
— А вы не можете дать ей признания без отпущения грехов?
Она засмеялась.
— Вы хорошо к ней относитесь, не правда ли? Что вас, собственно, связывало?
Я чуть помедлил.
— Я был ее чтецом. Я начал читать ей, когда мне было пятнадцать, и продолжил потом, когда она сидела в тюрьме.
— Как это вам…
— Я посылал ей кассеты. Фрау Шмитц почти всю свою жизнь была неграмотной; она только в тюрьме научилась читать и писать.
— Почему вы все это для нее делали?
— Я в пятнадцать лет имел с ней любовную связь.
— Вы имеете в виду, вы спали с ней?
— Да.
— Какой жестокой была эта женщина! Вам удалось избавиться от того, что она, когда вам было пятнадцать… Впрочем, нет, вы сами сказали, что снова начали читать ей, когда она была в тюрьме. Вы были когда-нибудь женаты?
Я кивнул.
— И ваш брак был коротким и неудачным, и потом вы больше не женились, и ребенка, если он у вас есть, вы отдали в интернат.
— Это можно сказать и о тысячах других людей; для этого не нужно иметь связь с фрау Шмитц.
— Скажите, у вас, когда вы в последние годы имели с ней контакт, не было такого чувства, что она знает, что она сделала с вами?
Я пожал плечами.
— Во всяком случае она знала, что она сделала с другими в лагере и во время марша. Она не только сказала мне об этом, она также интенсивно занималась этим вопросом в последние годы в тюрьме.
Я рассказал ей о том, что услышал от начальницы тюрьмы.
Дочь встала и принялась большими шагами расхаживать по комнате.
— О какой сумме денег идет речь?