Я уже не помнил ни ее лица, ни голоса, отчаялся встретить, хотя воспоминание о ней, единственное, удерживало меня и в университете, и в этом городе, а иначе давно бы все бросил и уехал. Я всерьез примеривался к экзотической профессии лесоруба или сплавщика леса, был готов уйти в тайгу и среди медведей, клещей и гнуса проверять на излом свое несчастное «я».
Но перед зимней сессией, сдавать которую я уже и не собирался, в сырой, оттепельный, гнилой и темный, оттого что растаял снег, декабрьский день тихонько постучался Хунг.
Следом за ним в проеме двери в светлой легкой шубке, из—под которой виднелась черная юбка, в аккуратных сапожках, пахнущая зимним воздухом, еще более красивая и нежная, взрослая и недоступная, чем я мог вообразить, как самое прекрасное создание дразнящего стеклянного мира возникла та, которую я искал.
— А ты молодец! — сказала она, поднимая на меня чудные черные, точь—в—точь как у Золюшко, очи.
Хунг исчез, будто его и не было, но в последний момент мелькнуло на сморщенном вьетнамском яблочке—личике нечто похожее на предостережение, только я ему не внял.
Я смотрел на вошедшую женщину во все глаза и не мог насмотреться. Ее нельзя было назвать совершенной красавицей. Но в неправильных чертах ее лица и линиях крупного тела, в продуманном наряде, во всем облике ее было что—то очень привлекательное и тревожное. Светлые вьющиеся волосы пепельного оттенка открывали аккуратные уши с серебряными сережками. У нее были глубокие глаза и чувственные, обметенные лихорадкой губы. На высокой шее посажена горделивая головка с гладким высоким лбом. Тонкие руки с узкими запястьями, на которые были надеты браслеты, она скрестила на высокой груди, но, несмотря на защитную позу, позволяла на себя глядеть и не опускала насмешливого взгляда.
Прислонившись к подоконнику, я стоял на ватных ногах и не мог ни говорить, ни тронуться с места, ни коснуться ее. Я был уверен: сейчас все кончится, она уйдет, и тогда ничего другого мне не останется, как — не в Сибирь даже — а окошко распахнуть и вниз. Но тут девушка приблизилась и прижалась гибким, жарким телом.
Я вздрогнул, впервые в жизни не так, как в физкультурном зале на матах с Ниночкой и не как пьяный с покорной и равнодушной, готовой на все, потому что велел старший, прелестной вьетнамочкой, а по—настоящему ощутив прикосновение женщины, и с непонятно откуда взявшейся опытностью притянул к себе, ища губами ее губы.
— Погоди, — оттолкнула она меня и, уперевшись руками в грудь, с глазами, сузившимися, как у узбечки, спросила: — Почему тебя до сих пор не выгнали?
— Что? — Так нелепо, некстати и совсем не о том прозвучал ее вопрос.
— Ты подписал какую—нибудь бумагу, дурачок? Зачем меня ищешь? Для чего подослал этого желтого?
Я растерялся еще больше и не знал, что сказать, а она, раскрасневшаяся, возмущенная, продолжала выпаливать мне в лицо:
— Тебе велели? Ну пойдем!
Наверное, в моих глазах отразились ужас и стыд, и ее голос сделался более мягким.
— Я не виню тебя — не надо было к тебе подходить. Мне терять нечего, я не пропаду, а тебе, если отчислят, — беда.
Она говорила теперь почти ласково, а я вцепился в нее и не отпускал.
— Так вот что тебе надо. — Она откинула с лица волосы и внимательно на меня поглядела. — Как же можно так сразу, без любви?
— Я люблю.
Она на секунду остановилась, потом забралась с ногами на узенький диванчик, из которого лезли и впивались ей в спину пружины, устроилась удобно и легко.
— Любишь? Скажешь, как увидел, так и полюбил? Или у тебя на объяснения да ухаживания времени нету?
Я не мог отвести взгляда. Она вытягивала из меня душу, накручивала себе на палец, как вьющийся локон.
— Ну иди сюда.
Не смея до нее дотронуться, боясь, что это может оскорбить и она подумает, будто принимаю ее за легкомысленную женщину, я сел рядом.
Она положила мне на плечо голову, а потом перебралась на колени.
— Погоди, юбка помнется, — шепнула.
Я не верил своим глазам, в которых померкли не только все цвета радуги, но и сам Божий мир; я знал, что этого не может, не должно быть, этой молодости и щедрости не просил, мне достаточно было стоять и держать ее в руках — только бы никуда не уходила.
— Свет погаси.
Молча я повиновался, но потом вспомнил про оперотряд.
— Чего боишься? Никогда не был с женщиной?
— Сюда могут прийти, — выдавил я через силу.
— Кто? Комсомольские мальчики? — расхохоталась она.
Наверное, они были все больные, эти люди — те, кто распихивал флажки и читал запретные книжки, зря я с ними связался, но я тогда об этом не думал.
С легкой руки черноглазой блондинки Алены, что общалась с хиппи, оккупировавшими первый этаж корпуса гуманитарных факультетов, приходила с утра невыспавшаяся, с зубной щеткой в сумочке, вместо лекций сидела в прокуренной дыре под лестницей и часами трепалась, но при этом никогда не теряла гордого и великолепного вида, я принялся читать слепые самиздатовские распечатки, встречаться с такими же ушибленными людьми, ходить в мастерские скульпторов и художников, на подпольные концерты рок—музыки, что проводились в общежитиях на окраине Москвы, и мне даже в голову не могло прийти, что такие вещи в наше время возможны.
Мы собирались на квартирах в подмосковных поселках, ездили в академгородки, курили сигареты, от которых потом болела голова, вяло разговаривали, рассказывали анекдоты и передавали слухи. Поначалу это казалось ужасно скучным, обязательной нагрузкой вроде билетов в филармонию, которые продавали в комплекте с билетами на Таганку или в «Современник». Я долго не мог понять, что влечет меня — возможность быть с Аленой, провожать ее домой и до одури целоваться в темноте улиц и бульваров, по которым вчера еще ходил в одиночестве и тоске, а если ее беспечных родителей не было дома, то подниматься наверх в квартиру — в общежитие она с тех пор так ни разу и не пришла, или что—то другое, разбудившее душу и призвавшее к забытому мщению за детское поругание?
Она тянула меня в бесчисленные и разнообразные компании, где я ревновал ее к каждому гуманитарному пижону, умеющему рассказывать анекдоты, говорить скользкие комплименты, бряцать на гитаре, отгадывать шарады, капустничать и с особым гаденьким удовольствием материться в присутствии поощрявших их к этому занятию и оценивающих каждое движение и слово женщин. Я чувствовал, с каким недоумением на меня там смотрят, хихикают за спиной, потешаются, точно спрашивают — что могла она в нем найти? — и любил ее все сильнее.
А Аленушка чувствовала, забавлялась, тормошила, дула губки, была рассеянна и печальна, дразнила, ласкалась, а то вдруг делалась необыкновенно серьезной, часами рассказывала про Испанию, корриду, фламенко, цыган, испанскую жандармерию и испанское отношение к смерти, про Толедо и Саламанку, про лимонные рощи и сухое лицо Кастилии, твердила красивые и звонкие стихи, заставляла вникать в темы ее курсовых работ, а однажды завела в костел рядом с Лубянкой и призналась, что прошлым летом, будучи в Прибалтике, перешла в католичество. В костеле было уютно и тихо, играл орган, вкрадчиво говорил сонный, аккуратно постриженный и гладко выбритый прелат, люди становились на колени на специально приспособленные скамеечки, все было очень продуманно, комфортно и совсем не походило на толчею и шумливость наших церквей. Потом по храму заскользил юркий человечек с подносом. Прихожане клали туда бумажки — не было ни одной монеты, и я почувствовал себя невероятно сконфуженным. Человечек с укоризной посмотрел на мое покрасневшее, растерянное лицо, а когда мы вышли, Алена вдруг начала запальчиво говорить, как не любит азиатчину и тупость, как жалеет, что не родилась если не испанкой, то хотя бы еврейкой или армянкой, и если и выйдет замуж, то только за кого—нибудь из представителей великих и древних наций. Я вспомнил про пьяненького журналиста, про Горбунка и подумал, что ничего не понимаю и, наверное, никогда не научусь понимать в жизни этих расчетливых людей.