— И никто не пытался отсюда выбраться?
— А зачем? Через туман пробиваться противно — в уши лезет, в нос, да и заблудиться можно. Я, знаешь, Никита, понял одну вещь: насилие, ложь, убийство, воровство, ревность происходят от зависти. А ведь зависть — это всего лишь следствие недоразумения. Вот и все. У нас ее нет. Мы свободны от нее.
И вряд ли ты кого—нибудь ею увлечешь.
— Ты лжешь! — крикнул вдруг я исступленно. — Ты лжешь, ибо уверен, что все кончится и тогда ты начнешь уничтожать всех подряд. Ты ждешь, когда пройдет тысяча лет, а у Бога она один миг, и опять воцарится антихрист.
Морозкин заозирался по сторонам, потом схватил меня за плечо и зашептал в ухо:
— А знаешь ли ты, что это придумали они? Сумасшедшие психи, непризнанные гении вроде тебя. Даже нет, похлеще. Которым вечно кажется, что мы едем на красный свет, и они готовы от отчаяния палить по окнам. Я даже все светофоры убрал. Но им все равно чего—то недостает. И что здесь будет завтра, не знает никто. Они все время над нами экспериментируют и говорят, что так нужно для общего блага. Я боюсь их, Никита.
— А как же тысячелетнее царство Христово?
— Ересь все это, наша Церковь хилиазм отвергает, — сказал Морозкин с важностью в голосе.
«Неужто крестился?» — Я с любопытством посмотрел на кума.
Он покачал головой.
— Крещеный я был. Бабка меня крестила в детстве, да таилась. Бога—то не обманешь.
— А это не обман?
— Это другое, — ответил Морозкин сурово и сделался похожим на того самого кума, что учил меня уму—разуму, призывал рожать детей и предостерегал от поливания грязью отечества. — Я ведь тоже сперва обрадовался — ни краж, ни убийств. Помяни мое слово — подует ветер, разломает стены, и все кончится. Я так понимаю, нагородили черт знает чего, а на самом деле…
— Что?
— Просто туман. Только очень сильный.
Прелат, который прислушивался к нашему разговору, достал блестящий пистолет. Я хотел броситься к нему, но он меня опередил, быстро поднес дуло к виску и нажал. Пистолет хрюкнул, из него вырвалось ядовитое облачко и поплыло над рекой, как мыльный пузырь. Морозкин покачал головой, потрепал по плечу Александра и пошел прочь, а я подумал, что туман висел над Чагодаем всегда и только теперь сделался видимым.
Всю жизнь я был игрушкой чужого сознания — моей матери не нужно было от жизни ничего, и она просто физически не могла меня признать; для Инны были важны дети — они были обещаны ей у весенней полыньи, если всю оставшуюся жизнь она будет удерживать от детоубийства других; Морозкину не терпелось видеть в Чагодае опору для утверждения государственности, и, будь его воля, он бы Россию целиком таким Куполом накрыл, устроил в ней жизнь по своему разумению, хотя я вовсе не уверен, что жизнь по—морозкински была бы хороша и не завелись бы под Куполом новые освободители Родины; для отца Алексея весь Чагодай должен был прийти в один большой собор и молиться, и утвердить превосходство его правильной веры над проклятыми латинянами, и как свидетельство тому в сердцевине его земли зияла страшная пропасть, из которой поднимались в тумане убиенные во чреве матери дети и, поднявшись, бегали по воде, а на них глядел несчастный католический прелат, будущий Папа римский, который не забудет этого дня даже тогда, когда в его подчинении окажется полмира и его торжественно нарекут последним Викарием Христа.
Они все, и мать, и Инна, и Морозкин, хотели меня заполучить целиком, прорастали и крепились к моему сознанию, как грибница, опутывая мозг и тело длинными, словно нервы, нитями. Возможно, они были давно мертвы и меня преследовали призраки — я не знаю, но мне почему—то казалось, что все это они сделали, чтобы меня пробудить. Как когда—то я хотел вывести Чагодай из рабства, так теперь всем городом они тащили меня из глухого и неразборчивого небытия. Они не могли меня бросить, ибо мое отсутствие болело в каждом из них, и ради этого они выдумали туман и Купол, совершили акт милосердия и позаботились о том, чтобы выписать из голодного края бедствующего, заблудшего и нераскаявшегося земляка. Они и в самом деле вступили в заговор с тем, чтобы заманить и спасти мою душу. Но, заполучив ее, почему—то отступились, и я чувствовал, что никто не доверяет мне опять в этом городе, как не доверяли много лет назад, и приняли сюда, потому что нельзя было не принять.
Я не понимал, зачем я им здесь нужен, и никогда бы не поверил, что все увиденное мною в новом Чагодае окажется таким будничным, а то самое чудо, которым он был переполнен до краев, превратится в обывательскую насмешку. Никто ничему не умилялся, они просто приспособили под себя все, что с ними случилось, выращивали в сыром климате без теплиц бесцветные помидоры, ходили за реку прямо по воде, может быть, летали, читали чужие мысли, превращали воду в вино, съедали целым городом за весь год две рыбины и пять хлебов, воскрешали мертвых и исцеляли больных, но все равно жили той жизнью, какой жили всегда, с ее немудреными радостями, сплетнями, скукой и бессобытийностью.
Наивный человек, откуда и куда я хотел их вести, вросших в эту землю, окруженных невидимым куполом до того, как их накрыло куполом настоящим? Чего жаждал доказать? Если их не прошибло даже чудо, которое свело с ума весь мир, так чего же мог я?
Чагодай не хотел принимать своего полукровку, и дети мои, в самом ли деле поднявшиеся молитвами их матери из чагодайской бездны или иначе появившиеся на свет, относились ко мне так, как и должны были относиться к чужому человеку, которого им вдруг велели любить и называть папой. Ах, как права была баба Нина, когда говорила маленькому хаму, приезжавшему из интерната для одаренных душ и пренебрегавшему своим горемычным отцом:
— Погоди, Никитушка, будут у тебя свои детки, все получишь сполна.
Насчет конца света и Страшного Суда ошиблась, а вот это сбылось. И поделать с ними Инна ничего не могла, никакие чудеса не могли взрастить нашу любовь и вернуть меня в дом. Не получалось ничего под этим Куполом, не складывалось — я все равно остался чужим и на халяву Царство Небесное меня принять не могло.
Я часами торчал у реки, бросал в нее щепки и делал бумажные кораблики. А иногда шел вверх по течению и смотрел, что приносит вода. Водку, упакованные сигареты, колготки и женские трусики — то, чем некогда я сам промышлял на пару с Аленой. Как—то раз пришло возмущенное письмо в бутылке от солдат из караула — рекламация на помидоры, которые оказались гнилыми.
В посылках я находил обрывки газет и по этим клочкам пытался догадаться, что за стенами Купола происходит, но, видно, на клочки мне не везло или же там работала цензура, потому что ничего, кроме рекламы и прогноза погоды, не попадалось. А может быть, о Куполе и в самом деле забыли?..
Однажды я зашел в храм. Церковь была полупустой, как и в прежние времена, хотя, судя по одежде иерея, день был праздничным.
Горели редкие свечки и лампадки, тонкими, то и дело сбивающимися голосами пели старухи, что—то бубнил молоденький чтец, но Бог весть отчего это служение впервые в жизни невероятно тронуло мое сердце.