— Вардлин! — Голос Шерон Стоун переполнился искренним сочувствием. — Я так тебя понимаю!
— Я как раз собирался сказать, что хочу вернуться домой и быть со своей женой, но стоило мне это произнести, и мысль перестала казаться такой же верной, какой была, когда только пришла в голову.
— Вардлин? — сказала Шерон, но меня было уже не остановить.
— Может, кто-то решит, что у меня крышу снесло или еще что… а может, так оно и есть. Но дело-то с ней, со славой, вот в чем. Стоит только хоть чуть-чуть прославиться, как тут же каждое твое слово начинает вызывать уродливое эхо. Люди сходят по тебе с ума. Они повторяют твои слова, ищут в них скрытый смысл. А потом судят о тебе по тому, что сами же и придумали. И так до тех пор, пока ты сам не перестанешь понимать, что имел в виду. Скажешь слово, и тут же засомневаешься, то ли сказал. А больше всего начинаешь сомневаться в том, что ты делаешь, в том, что превратило тебя в знаменитость.
— Вардлин, — сказала Шерон Стоун, — я знаю кое-кого в Лос-Анджелесе…
— Мне нравится писать молитвы, мне нравится ездить в пустыню с женой. С меня этого довольно.
— Я знаю одного человека, который поможет тебе с этим справиться, — сказала Шерон Стоун.
— Психотерапия? Ты это имеешь в виду? — Я засмеялся. — Что ж, тоже неплохой выход.
— Мне кажется, Шерон, вы очень сочувствуете Вардлину, — сказал Ларри. — Его переживаниям.
— Да. Я правда сочувствую.
— Почему?
— Отчасти потому, что сама прошла через это, но в основном из-за книги… прекрасной, серьезной книги, которую он написал, — сказала Шерон Стоун. — А еще из-за его честности. Изумительная честность — вот что делает его таким уязвимым.
Первым вечером в Першинге я сначала провел несколько часов с Терезой в пустыне, а потом написал следующее:
Не до молитв Раскрашенной пустыне,
для святости достаточно ее молчанья,
гудения ее ветров, ее негромких криков
достаточно для выраженья жалоб.
Не до молитв Раскрашенной пустыне,
нет в них нужды у ящериц, купающихся в солнце,
ни у того отрога оранжевого, розового,
цвета жженой умбры, в полосах агата и теней,
где ангелами служат скорпионы —
и ночь не осветит молитва,
лишь брошенного мотоцикла хром
забытого, подобно часовому, на посту ненужном,
пылающий в огне зари вечерней может сделать это,
послав луч света священного из фасетки фары,
где крысы бродят по скрижалям песка,
покуда кровь их в желудке какой-нибудь змеи
не разожжет пожара.
Тереза. В ней я лежбище себе устроил,
построил меж ее костями дом и, натянув гамак
меж выступами таза, в нем улегся, и тогда,
подобно дымным двум столбам над крышкою горы столовой,
слились забвенья вместе и сроднились.
Мне ведомо в ней все: заботы, нужды, тайные грешки,
и где она хранит свой страх в эмалевой шкатулке,
которую в год раз откроет, дабы посмотреть на страхи,
в ней таящиеся, пред миром тем и этим равно:
там есть львиный клык, и сердце призрака,
и старика лицо, которое сам Бог на семени
от авокадо высек
и дал от времени до времени вещать на непонятном языке.
К ее первопричине я проделал путь, и земли всех
народов, мной встреченных в пути,
нанес на карту, что похожа на Египет, будь он
королевством воздуха,
испил от принципа, что лик ее очистил,
превратив в камею лунной белизны, из тех, что, умирая, солдат
на поле брани держит пред собою и на нее глядит,
как на ворота рая,
покуда жизнь в нем угасает и сердце перестает
чеканить марш.
Одну и ту же ложь нашептывает ветер всюду,
сказку, старую как мир.
Хранят молчанье звезды, бушует вирус, ждут пески.
Преследуемый взглядом глаз с вертикальными
зрачками, скачет кролик,
а мы, американской гнусной роскошью объяты,
насмешливо звеня монетами, гудя в автомобильные клаксоны,
музыкой пьяной маммону заклиная,
молим о спасеньи от того, чего не можем видеть,
и о том, чтобы найти любовь, хотя и знаем,
что всякий путь ведет лишь к чужакам…
Ну, довольно.
Пусть эта ночь со звездами тринадцатью во лбу,
приклеенными, точно блестки, к черному гипроку,
под шепот аккордеонов и гитар «Техано»,
станет и отчуждением, и знаменем всей жизни.
Пусть каждый вздох нарушенным обетом будет,
и каждое мгновенье грех пусть станет частью
процесса отпущения,
пусть слово каждое ритмичным эхом отзовется.
Пусть этого довольно будет.
Не до молитв Раскрашенной пустыне, совершенна
ее ночная женственная тьма, а молчанье, присущее мужчине, созерцает
пейзаж доступный, широкий и прекрасный, как могила,
снабженная иллюзией стола, двух стульев,
бутылки текилы и вазы с цветами из другого мира, —
таков эффект, достигнутый слияньем кактусов,
столовых гор и душ людских,
добытых из ниоткуда, созданных из пустоты и поцелуя
Богом Одиночества, Тем, Кто почти не умирает
здесь, в этом месте, где духи тают, стоит
лишь отвести глаза, но приходят, приходят вновь
сюда, где духи тают, стоит лишь отвести глаза…
Молитва вобрала в себя весь негатив, всю тревогу, которых я не ощущал, занимаясь любовью с Терезой, но стоило мне оторваться от нее и взглянуть в необычайно темное из-за тумана небо, как на меня накатил приступ бесстыдной стыдливости, и все произошедшее увиделось мне в контексте чисто технически сохраненной верности; а потому, когда Тереза положила руку мне на грудь и поцеловала меня в плечо, я сказал:
— Я все испортил.
— Ты имеешь в виду турне? Но ты же сказал, что тебе все равно?
— Я и сам еще не знаю.
Она перевернулась на живот, лежа на мне верхней половиной тела, и уперлась подбородком в сложенные руки.
— В чем дело?
— Ни в чем.
Туман поредел, и свет стал ярче. Ветерок приподнял прядку ее волос и бросил ей на лицо. Я отвел ее в сторону. Ее глаза прятались в карманах теней.
— У вас со Сью что-то было?
— Нет. Она была не прочь, но… Нет, ничего не было.