Я собрался с духом и залез на самый верх. Здесь было сущее пекло. Пар пробирал до костей, дышать было нечем. Но я не хотел терять репутации в глазах Фомы Филимоновича, крепился и решил держаться до победного конца. Дед подал мне шайку с холодной водой. Черпая воду пригоршнями, я помочил грудь у сердца и затылок. Немного полегчало.
Фома Филимонович наблюдал за мной, стоя у стены.
— Ну, как оно? — осведомился он.
— Хорошо! — отозвался я.
И в самом деле, было очень хорошо. Я с детства питал неодолимую любовь к русской бане, любил побаловаться паром и испытывал сейчас подлинное, ни с чем не сравнимое наслаждение.
— А еще можно и так, — заговорил дед. — Распариться да в снежок… Поваляться, покататься да опять в баньку. Потом никакая хвороба не прицепится.
— Это уж слишком, — заметил я и поинтересовался: — А ты пробовал?
— Как не пробовать, пробовал, но давно. А вот сын, старшой, тот и теперь…
— Это которого Петром звать? — пустил я первый пробный шар.
— Ага, — машинально подтвердил старик и, спохватившись, уставился на меня испытующе и тревожно.
Откуда я знаю имя сына?
Я продолжал плескаться водой и, как бы не замечая его смущения, продолжал:
— А меньшого зовут Власом?
Фома Филимонович недоуменно воззрился на меня, чуть приподняв лохматые брови. Его лицо, изрытое глубокими морщинами, застыло в неподвижности. Пальцы теребили березовый веник.
— Ты что, оглох? — крикнул я.
— А? Что такое? — Старик сделал вид, что не расслышал.
— Я спрашиваю тебя: меньшого зовут Власом?
— Ну?
— Что — ну? Ты отвечай, а не нукай.
— Ну, Власом. А што? — и похлопал веником по своим жилистым, волосатым ногам.
— Да так, ничего, — невозмутимо ответил я. — Хорошие имена.
— В общем… неплохие, — нерешительно, каким-то чужим голосом проговорил Фома Филимонович, переминаясь с ноги на ногу. Он, видимо, раздумывал над моим странным поведением.
— Почему неплохие — хорошие! — поправил я старика. — Они ведь, кажется, и хлопцы настоящие, не то что их батя.
Тут Фома Филимонович с ненавистью уставился на меня и тихо спросил:
— К чему вы это все, господин хороший?
Я резко ответил:
— Ты не прикрывайся «господином хорошим», не выйдет!.
— Что так? — растерянно спросил дед.
Я решил сжимать пружину до отказа и сказал:
— Так вот, о сыновьях… Ты говоришь: к чему все это? К тому, отец, что хорошими сыновьями гордиться надо!
Фома Филимонович шумно вздохнул. Видимо, собрался с духом и, усмехаясь, проговорил фальшивым, веселым тоном:
— А чего ими гордиться? Нечего гордиться… Сами дралу дали, а батьку-старика с внучкой бросили — как, мол, хотите, так и устраивайтесь! Им-то небось хорошо, плевать на все, живут себе и в ус не дуют. А каково мне? Им, видать, и в ум не взбредет, что родной их батька…
— Да, вот именно, — решительно перебил я деда, — что родной их батька в это время господам хорошим в парной баньке березовым веничком задницы полирует.
Кольчугин дернулся, точно в него выстрелили. Он хотел что-то сказать, но я продолжал:
— Вот сегодня, после баньки, я с большой охотой проведаю твои хоромы, и мы разопьем по чарочке. Не раздумал?
Старик, предчувствуя что-то недоброе, молчал, опустив руки.
— Что же ты молчишь? Перерешил?
— Почему?. Нет… — неохотно ответил Кольчугин.
— Вот и прекрасно! — одобрил я. — Гауптману я доложил. Он не против. Он сказал: «Сходите, сходите. Это неплохо… За этим тихоней стариком надо приглядеть, а то он что-то все высматривает, вынюхивает, обо всем выспрашивает. Больно подозрительно. Подпоите его и расспросите… Кстати, узнайте, в каких отношениях он состоит с тем человеком, который рекомендовал его нам и работает в управе. По нашим данным, этот человек является активным участником подполья». Вот так мне сказал гауптман Гюберт. Понял?
Фома Филимонович выпрямился и стал как будто выше ростом, шире в плечах. Ярость вспыхнула в его светлых глазах, они сузились и показались мне черными, как угли. Ветвистая жила на лбу налилась кровью. Желваки заходили на скулах под кожей. Некоторое время он не мог произнести ни слова и наконец, подавшись немного вперед не сказал, а прохрипел:
— Кого ты здесь изображаешь, живоглот? Кто ты таков есть?
Я не узнал мирного, добродушного, с хитринкой в глазах старика. На меня смотрели глаза, полные ярости и злобы, не предвещавшие ничего доброго. Губы Кольчугина дрожали, лицо стало багровым. Все в нем горело, кипело, бурлило. Зажав в горсть левой руки кожу под сердцем, он медленно надвигался на меня.
— А ну, стой! — прикрикнул я, схватив в руки шайку, наполненную водой. — Стой, а то так и огрею!
На всякий случай я привстал и уперся головой в низкий потолок.
— Кто ты есть, шкура? Говори! — повторил старик. Он весь трясся, точно в лихорадке.
— Ого! — сказал я спокойно. — Гауптман, оказывается, прав. «Знаем мы этих тихих, — говорил он. — Все они притворы».
Но я увлекся и чуть не переиграл. Кольчугин был, видимо, скор на руку. Тяжело сопя и не спуская с меня воспаленных глаз, он подался влево, нагнулся, и в руке у него оказался внушительный колун с длинным топорищем.
— Вмиг порешу и себя сгублю! Я смерти не боюсь. Но прежде тебя в печи сожгу вместе с потрохами. Раскрывайся, стерва!. — Он поднял колун и ступил на первую ступеньку.
— Хватит! — строго прикрикнул я. Пора было играть отбой. — Довольно! Раскроюсь… «Как лес ни густ, а сквозь деревья все же видно»… А то и в самом деле подеремся в бане, как дурни, да еще голые.
Старик вздрогнул всем телом, опустил руки, колун со стуком упал на деревянный пол. Голова Кольчугина опустилась на грудь.
— Я такой же, как и ты и твои сыновья, советский человек, а не предатель… — сказал я, спускаясь вниз.
Кольчугин молчал, смятенный и подавленный. Потом он тяжело опустился на ступеньку и уставился широко раскрытыми глазами в одну точку. Он заплакал. Беззвучно заплакал, дергая плечами и глотая соленые слезы.
Я скатился вниз, бросился на пол, опустился на колени перед стариком и взял его руки в свои. Боль сжала сердце. Я проклял себя в ту минуту за свою нелепую выходку. Ведь можно же было объясниться иначе, без всяких фокусов! Черт меня дернул…
— Прости, Фома Филимонович! Прости, дорогой! Обидел я тебя…
Он высвободил руки и положил их на мои плечи.
— Чего же ты молчал? — тихо проговорил он своим прежним голосом. — Ведь могла беда стрястись, непоправимая беда! Укокошить мы могли тебя. Все готово было…