— Дело было так. — Старик поудобней устроился в кресле с высокой спинкой, подоткнул под бока плед, вытер ладонью рот, оттянув нижнюю губу, ладонь тут же вытер о подлокотник кресла рядом с моей щекой, посмотрел вдруг длинным оценивающим взглядом и медленно потом опустил веки. — Мне было двенадцать лет, родители привезли меня в Венецию. Уж не знаю, как им вообще пришло в голову притащить меня в этот вонючий мокрый город, учитывая мою тогдашнюю брезгливость и страх матери перед различными инфекциями. А в Венецию пришла высокая вода, затопило нижние этажи, я до сих пор вспоминаю те рассветы, солнце в мутноватых, словно тоже затопленных, небесах и плывущие под окнами огрызки чужих жизней — сломанные стулья, какие-то тряпки, тапочки, обгоняемые фекалиями, и яркого дохлого попугая, даже в смерти не выпустившего из цепких когтистых пальцев резную палочку когда-то спокойной и никчемной его клеточной жизни. Помню сумрачные комнаты, запах тины в огромной кухне, помню древние каменные ступеньки вверх, обгрызенные временем, по которым мне было запрещено подыматься и мешать поселившейся над нами известной певице. Делать было абсолютно нечего. Мать вспомнила о моем отвращении к воде и всему, что плавает, только на третий день одуряющих дождей, а я от вида гондольного тесака бледнел, как от топора палача. Помнишь… — “…и гондолы рубили привязь, точа о пристань тесаки”? Да-а-а… Хотя это здесь ни при чем, это Пастернак — как ты можешь помнить… О чем это я?..
— О певице! — напомнила нетерпеливо — слишком нетерпеливо для девочки, застывшей зрачками где-то в далекой мокрой Венеции.
И старик, очнувшись, в первый раз посмотрел на меня с удивленным почтением. Он понял, что не зря тогда увел замерзшую девочку от лестничного окна шестого этажа, от мусоропровода, куда я запихивала содержимое своего портфеля и школьную форму с туфлями, чтобы вырваться из жизни в другое измерение совершенно свободной, то есть — голой.
— Как ты поняла? Я же еще ничего не сказал!
— Обгрызенные временем ступеньки наверх, по которым тебе было запрещено подниматься.
— Действительно… Но я же ни интонацией, ни голосом не выдал себя!
— Не выдал. Ты просто сказал о запрете, мне стало интересно.
— Что ж, так оно и есть. Я проснулся как-то ночью от странных звуков. Душно было, спали с открытыми окнами. Я понял, что звуки идут сверху, из окна над нами. Невероятный голос пел, подвывая, словно кто-то каждый раз толкал поющего в спину и заставлял брать ноту выше и выше. Все выше и выше, пока нечеловеческое (а я никогда не слышал, чтобы человек издавал такие звуки), высокое “о-о-а-а-а!..” не обрывалось вдруг с рыдающим надрывом. И было в этом надрыве странное облегчение: и боль, и удовольствие. Тут стоит тебе сказать, что к своим двенадцати годам я уже бывал в опере и знал, что такое распевка. Голос был превосходным женским контральто, такой страсти и муки мне слышать ранее не приходилось ни в опере, ни в жизни, а представить, что певица с таким исступлением просто репетирует ночью постановку голоса, было невероятно и даже страшно: как же она тогда поет на сцене?!! Я весь задрожал и покрылся потом. Я хотел немедленно ее видеть, упасть на колени, не знаю, что именно я тогда хотел сделать, а тут еще душный морок теплой ночи с расплавленными в грязной воде фонарями и испарина, — испарина на всем! — на теле, на стенах, в гортани, в легких…
Я откусила заусенец и спросила, хитро прищурившись:
— Она трахалась, да?
И тут же пожалела. Сверху на меня посмотрели искаженные мукой и странной сладостью глаза, длинная кисть взметнулась в воздухе — ударить или перекрестить?.. Старик несколько секунд решал, что со мною делать дальше… И сдался.
— Да. Она делала это несколько ночей подряд — там, наверху, никогда мною не виденная и едва не сведшая меня с ума. Странно, но я не помню, как это случилось, что я понял. Вдруг, застыв внутренностями, часто дыша ртом и ужасно потея в ожидании высокого последнего ее “о-о-а-а!..”, я понял. И все. Стало страшно от пустоты внутри, во рту — запах гниющего дерева, я метался по комнате из угла в угол, еще не понимая, что спасен. Потом, бросившись ничком на кровать, я ждал ее следующего пения (оно иногда повторялось по три раза за ночь), и тогда уже не просто слушал, оглушенный, а искал ритм, движение, вдохи и выдохи. Я стал сначала представлять, что она делает телом, насколько ей удобно издавать такие невероятные звуки, и потом уже обнаружил себя в этих движениях. Сначала длинные — по возрастающей — медленные и не очень громкие “а-а-а… а-а-а…” — секунд по шесть. Потом гласные менялись, звуки нарастали, усиливались, длительность “а-а-а-и-и-и!..” доходила иногда до пятнадцати-семнадцати секунд, то переходя в низкий вой, то поднимаясь до божественного чистого звучания великолепного горла. Потом менялся ритм, можно было уловить быстрое дыхание, придающее ее подвываниям своеобразную жуть и негу, чистый звук уже прерывался на каждых пяти секундах, потом — на трех, потом — длинный и самый высокий, последний, мучительный взлет, после которого все глохло вокруг — кромешная мокрая тишина; только через минуту-две можно было понять, что гулкие удары великана веслом в заросшие тиной стены нашего дома — это всего лишь пульсация крови в моей голове.
С тех пор мы были вместе каждую ночь. Я заранее открывал окно и ложился на кровать, чтобы, чего доброго, не свалиться в обмороке, потому что ни разу она не взяла в конце голосом одинаковую высоту. Всегда — по-разному, всегда — невероятно и за гранью возможного, а я дергал ногами, тряс руками, раскачивал кровать, совершенно не попадая с нею в унисон, да и мало заботясь об этом, потому что главное тогда было, чтобы тело мое содрогалось так, как ему было удобно, и это было самое потрясающее влияние когда-либо слышанного пения на мое тело (если, конечно, это можно назвать пением).
Таким образом мы провели с нею вместе четыре ночи. Она — там, наверху, никогда мною не увиденная, я — внизу, содрогая кровать конвульсиями тела и заливаясь потом и слезами от восторга, когда вдруг пришло ясное осознание, что эта женщина принадлежит мне. Я владею ею, как никто другой, и не важно даже, что фигура и лицо условно схематичны. Зато каждую ночь мы отжимаем Венецию, как мокрое застиранное белье, вместе, только мы вдвоем. На пятую ночь было тихо. В ожидании я решил представить ее себе подробнее. Опасное занятие, когда речь идет о реальной женщине, — можно заиграться настолько, что, увидев ее живьем, потерять потом уверенность в подобных играх навсегда. Но судьба была милостива ко мне — я так ее и не увидел. Не увидел ее тонких пальцев, пухлого рта с обязательными морщинками в уголках (мне почему-то казалось, что у всех певиц должны быть такие морщинки), печальных днем и хищных ночью глаз, нежных, беззащитных коленок и узких ступней. Надо сказать, что в ту ночь я не стал представлять, как выглядят ее грудь и ягодицы, мне было все равно: худая она или толстая, главное — рот, коленки, глаза и пальцы.
Уставал я в те дни чудовищно. К пяти утра, к мутному рассвету, я засыпал совершенно обессиленный, забыв раздеться, так что горничная, убиравшая наши комнаты, однажды даже позвала матушку, и та трогала мой потный лоб, мокрые спутанные волосы, ничего не понимая, ощупывала мятую одежду и смотрела из окна вниз, но так и не смогла поверить, чтобы я решился на ночную прогулку и спрыгнул в гондолу. Плохо ориентируясь потом во времени, я просыпался после обеда, почти час слонялся по дому, толкался в кухне, раза три садился пить то чай, то кофе, звонил матери по глуховатому телефону, капризничал, требовал, чтобы она появилась немедленно, выслушивал ее беспокойства и уверения, зевал и выслеживал под лестницей старую крысу. Вот отчего так вышло, что я пропустил финал. В то утро, пока я спал, бледный пожилой господин с тростью и в странной шляпе решительно поднялся по лестнице наверх, стучал в дверь и кричал на незнакомом языке, потом высадил дверь плечом, ворвался в комнату поющей женщины, которая тоже спала после любовных утех, а горло, ее прекрасное горло отдыхало от напряжения вдохновенной страсти, и сердитый господин, распотрошивший постель и изодравший простыни в клочья, обнаруживший, вероятно, в комнате женщины дикое количество доказательств ее неверности, конечно же…