— Что ты делаешь в моей спальне? Ты вошла без разрешения и без стука?
— Я ищу шпильку.
— Шпильки лежат в “женской” шкатулке, ты это прекрасно знаешь. Шкатулка стоит на комоде, моя кровать здесь совершенно ни при чем!
Открываю “женскую” шкатулку. В ворохе колец, брошек, сломанных сережек, засушенных цветков, любовно вправленных в стеклянную камею, спутавшихся с браслетами жемчужных бус, полуистлевших записочек, удушливо попахивающих старинными духами и тленом, образков Богоматери в разных исполнениях — я кое-как нахожу шпильку, изгибаю ее и ухожу из спальни, демонстративно держа крючок перед лицом.
Когда цепочка выужена из слива и отмыта, когда чай достаточно заварился, и уже разлита по чашкам “девочка”, а чайник долит доверху и накрыт полотенцем, я заставляю старика открыть рот.
— Шире! Еще шире!
Он послушен, как слабоумный.
— Ладно, закрой.
— Что интересного ты там разглядела?
— Не мешало бы поставить пару пломб.
— Хорошо, мамочка… А если серьезно? Чего ты испугалась?
Сказать, что стакан с водой, который я никогда не приносила ему в спальню, проассоциировался с плавающей в нем вставной челюстью? Что я ужаснулась подкатившему к горлу страху от несоответствия моей мечты и вставной челюсти, впервые за наше знакомство почувствовав удивление и растерянность перед такой прозой жизни?..
— Ничего я не испугалась. Просто… Кто к тебе заходит в спальню, кроме меня?
— Ну… — Он задумывается, и я готова придушить его за это, даже руки задрожали. — А с чего это ты решила, что ко мне кто-то заходит?
— На тумбочке у кровати стоит стакан с водой! — Ну вот, теперь я кричу.
Старик задумывается.
— Ах, это… Его принесла женщина. Она пришла за котятами — дверь, как ты знаешь, была открыта. Она еще долго не могла найти беленького, ну того, что мы с тобой вьловили из пруда и отхаживали, помнишь?
— Я помню, помню!
Конечно! Эта вечно открытая входная дверь, нужно только опустить ручку вниз! Чтобы он лишний раз не вылезал из кресла, бедненький!
— Я ей крикнул из спальни, чтобы посмотрела на занавеске в кухне. Ну вот… Она зашла потом попрощаться… Да! Чуть не забыл: она взяла книжку почитать. Запиши, пожалуйста: Макса Фриша взяла… Люда… Нет, погоди, Люся? Она спросила: “Чем вам помочь?” Я сразу же раскинулся в кровати, стеная, и слабеющим от немочи голосом попросил стакан воды. Удивительно, где она нашла такой стакан?.. Люся?.. Знаешь, лучше запиши: беленький утопленник и черный со свалки, так я лучше вспомню. А ты подумала, что я кладу в стакан вставные зубы, да? — вдруг спрашивает Богдан. — Ох, как ты испугалась! Видела бы ты… — он заходится смехом, — видела бы ты свое лицо, когда заглядывала мне в рот!..
— Ничего я не подумала! — Я держусь недолго, тоже начинаю смеяться. Мне стыдно, и, как всегда, когда он меня поймает на чем-то стыдном, я начинаю обороняться:
— Суини был мужчиной, так ведь? Ты занимался сексом с мужчиной?!
— Фло, полегче! Не дави так, а то я подумаю, что ты опустилась до самого низменного угара самобичевания — до ревности.
— Ревности? К кому?! — Я уже почти рыдаю. — К какой-то Люде, к котятам? Или к педику — китайцу в юбке?!
И тогда старик ударил меня. Богдан Халей ударил меня, пятнадцатилетнюю, по щеке 13 ноября 1991 года.
— Ты меня ударил? — Я не поверила, хотя чуть не упала со стула, дернувшись головой под его тяжелой ладонью.
— Ты превысила предел моего снисхождения, — заявил он, не потеряв ни капли надменности.
— Может быть, мне еще извиниться? — прошипела я, глотая слезы. — Да я!.. Я тебя убью, никто не смеет бить меня!..
— Убьешь, конечно, убьешь. Кто еще, если не ты?.. — тяжело вздыхает старик. — Давай сделаем так. Если ты не в состоянии сейчас успокоиться, лучше уходи. Придешь, когда очень этого захочешь.
Рыча, я плашмя бросаюсь на стол, раскидывая руками посуду. Одним броском оказываюсь возле него и впиваюсь зубами в руку с перстнями, ударившую меня. Подвывая, я сжимала и сжимала челюсти, пока рот не наполнился кровью. Тогда, очнувшись, я расцепила зубы и легла на столе на спину. И в этот момент случилось невероятное. Я осталась лежать на столе, но на самом деле взмыла высоко-высоко вверх — так высоко, что внизу остался пятном разноцветный глобус и на нем один только круглый стол. И я, распластавшись на этом столе, раскинув руки и свесив вниз ноги, шепчу что-то окровавленным ртом в обвалившееся в этот день на меня небо. А у моей головы, рядом с волосами, подмоченными заваркой из опрокинутого чайника, лежат две руки — самые прекрасные и сильные руки на свете, только ладони с запястьями, а дальше — ничего, как отрубленные, и одна рука прокушена до крови, а другая тянется по столу погладить мои мокрые волосы.
— Есть шоколадные конфеты. Будешь? — спрашивает издалека голос Богдана. — Ты такие любишь.
Поворачиваю голову и вижу его, обматывающего ладонь платком.
— Суини попросила меня помочь ей уехать. Ей нужно было вернуться на родину, но ее ни за что бы не отпустил хозяин. Я с радостью дал вовлечь себя в эту авантюру. Я обладал Суини со странной, болезненной нежностью, на ощупь, всегда в темноте; от ее голоса у меня начиналось головокружение, как от высоты. — Богдан помог мне встать со стола и собрать с пола разбитую посуду. — Стоило мне представить, что мы будем бесчисленное множество дней плыть на корабле, а я буду видеть ее днем, утром — когда угодно! — как от этого сводило челюсти и ныл низ живота.
Он усаживает меня на стул, берет полотенце и промокает мои волосы, потом медленно разворачивает желтую фольгу с двух десятков конфет, раскладывая передо мной это богатство узором. Наверху каждой конфеты есть облитый шоколадом орешек, придающий конфете сходство с маленьким колоколом. Я, судорожно вздыхая, выгрызаю из каждого колокола орех, в его доме мне разрешено это делать, старик иногда подъедает обезглавленные конфеты, иногда я сама съедаю их, вдруг обнаружив опять завернутыми в фольгу. В этом доме мне разрешено все, кроме одного: называть китайца Суини педиком в юбке.
— Я был слишком молод для нее, — вздыхает Богдан. — Суини знала, что мы едем умирать, она несколько раз дала мне это понять на судне и даже еще раньше, в Марсельском порту, когда мы стояли на пристани, а судно рядом, в мокром густом тумане казалось чудовищем — одним из тех самых трех первобытных китов, которые держали на себе землю. Она спросила, не передумал ли я, соглашусь ли ехать, если буду знать, что умру в Индокитае, что никогда не вернусь. Будь у меня уверенность, что она сможет добраться сама, я бы остался. Я это понял на пристани. Но обратной дороги не было, она могла уплыть только со мной; более того — мы плыли не в Китай, а во Вьетнам, потому что там нашелся дальний родственник Камиллы, француз, который согласился помочь с жильем и регистрацией мне, “путешественнику-натуралисту” и сопровождающему меня “секретарю-вьетнамцу”. Да-да, ты не ослышалась — на пристани Суини стоял в мужской одежде, за большие деньги ему выправили документы. Ночью я помогал спуститься по веревке из верхних комнат двухэтажного дома на перекрестке улиц Даврон и Перенеев хрупкой и почти невесомой женщине, а уже через час рядом со мной в такси ехал совершенно незнакомый мужчина в строгом костюме, очках и с безупречными манерами вышколенного секретаря. (Суини оказался близорук и потом признался, что тогда, в такси, впервые разглядел мое лицо и огорчился — я оказался слишком красив и слишком молод). В такси же я узнал, что Суини 32 года, и она перестала для меня существовать как нежная бабочка наслаждения. Так что на пристани я уже не понимал толком, что заставляет меня куда-то плыть. Долг? Память? Невыносимость потери и стремление продлить хотя бы на время путешествия мой прерванный экзотический сон? Спустя много лет я понял: это был азарт.