И когда очередной слуга, из тех, что грамотно управлялись невидимой рукой Гао Лиши, вложил императору в руки тяжелый теплый пучок черных шелковистых волос, началось неописуемое.
Только тихие слова о том, что господин Гао все-таки ждет «последнего указания», привели властителя в чувство.
Дальше был банкет, много музыки и танцев.
И это было неплохо. Но что мне меньше всего нравилось в этой истории — так это то, что с тех пор в столице никто не видел князя Нин. И никого, похоже, его судьба не интересовала.
Еще я — как и вся империя, — знал, что чуть не перехитривший сам себя Ян, двоюродный брат гуйфэй, был, собственно говоря, премьер-министром державы Ян Гочжуном; одновременно он занимал более сорока других должностей, в том числе и должность императорского наставника — что бы это ни значило. Очень интересный человек, бывший гвардейский офицер, он был известен в столице своими конями. Если в мирный полдень (или вечер, или утро) вы слышали грохот дикого галопа, а потом храп поднимаемого чуть ли не на полном скаку на дыбы ферганского коня, чертящего задними копытами борозды в песке, это означало, что приехал господин Ян.
И это был тот самый человек, чья канцелярия готовила Второй Великий западный поход.
Кто еще окружал прекрасную Ян? Сестры, безуспешно пытавшиеся пробраться в императорскую постель, — жены властителей княжеств Хань, Цинь и Го, ежегодно получавшие из казны императора на свое содержание до миллиона. Их родственники. Надо ли говорить, что народ их совершенно не любил. А вот саму госпожу Ян… по странным причинам, известие о том, что на той неделе на прекрасную женщину, которая почтит своим присутствием императорский банкет и праздник любования цветами, можно будет посмотреть издалека, с другого берега озера, вызывало в столичных жителях сладостный трепет.
Ее боготворили. Она была живым символом всего прекрасного, что есть в этой жизни. Она была нескончаемым спектаклем о любви и красоте.
Но для меня начался уже совсем другой спектакль, и куда менее приятный. Актрисы Юй Хуань больше нет, есть другая, совсем другая женщина. Хотя у нее то же тело, белое с легким лимонным оттенком, те же длинные, убегающие куда-то к вискам глаза, та же улыбка… Но все остальное изменилось.
Когда надвигается война, внутри живота человека поселяется какой-то жесткий предмет — как будто сжатый кулак. И это меняет человека целиком — пусть даже внешне все остается прежним, и сам человек рысит к воротам столицы в полном парадном облачении западного торговца (колпак, длинный сине-зеленый халат) на предназначенном как раз для таких случаев красавце — ферганце, в сопровождении почетного эскорта.
Столица задыхалась от жары шестого месяца. Толстые чиновники в шапках, приколотых шпилькой к пучку волос на затылке, из-под которых к их бородкам ползли струйки пота, предпочитали передвигаться не верхом, а в повозках. Потемневшая листва висела неподвижно. Вся улица, по которой я продвигался к цели, замерла — только по серой черепице каменной стены молча шел от одного пятна света к другому недовольный кот.
Но и эта жара, и эта листва, и даже ни в чем не повинный кот — все уже было частью начавшейся для меня войны.
Более того, именно в тот день она началась для меня по-настоящему — с пустякового эпизода, на который я даже сначала не обратил внимания.
Он произошел в парке, летнем императорском парке к юго-востоку от столицы, на берегу речки Цзюй, с его мощными стенами для прогулок, воздвигнутыми над сплошной зеленью. Ехал я туда по приглашению гуйфэй, которое получил совершенно открыто, для участия в чрезвычайно важном банкете.
— Я просто хочу видеть тебя чаще. Почему нет — ты ведь, как я узнала, известный торговец, тебя приглашают на императорские церемонии. Так что мы можем иногда видеться официально. Как это будет забавно — смотреть друг на друга строгим взглядом и держать себя в руках, — сказала мне она. — И еще я хочу сделать тебе подарок: научиться, наконец, произносить твое имя по-настоящему. Мань…
— Ма-ни-ах, — сказал я. — Нанидат Маниах.
— О, нет, нет, сначала просто Мань-ни-а… Как?…
Банкет в овеваемой ветерком беседке был действительно великолепен, драгоценная наложница императора сама разливала вино в маленькие плоские керамические чашечки, выпивала первой и, как положено, показывала всем, чуть-чуть переведя дыхание, что чашечка пуста. За столом блистали мужчины как ханьской, так и прочих национальностей, дерзкие и почтительные одновременно. И что-то неуловимо общее в них было. Что? Явно нечиновный вид? Бесспорно умные глаза?
Тут еще одна придворная дама провозгласила состязание поэтов, и после короткой перебранки темой была избрана фамилия дамы — Ма, то есть «лошадь».
Первым, помнится, читал стихи самый неприятный из собравшихся — не очень молодой чиновник на редкость скучной внешности, с длинными, тощими, свисающими до подбородка усами и совершенно не запоминающимся лицом. Чиновник этот (звали его господин Ду) чувствовал себя в нашей блистательной компании неуютно, стыдясь своего не очень нового и слишком жаркого для такой погоды халата. А таких людей я никогда не любил — от ущемленных завистников добра не жди.
Его творчество, впрочем, оказалось не совсем обычным — стих был как-то вызывающе прост и очень короток. Помнится, речь там шла о заболевшем коне, и концовка звучала примерно так:
Ты по сути ничем
Не отличен от прочих коней,
Ты послушным и верным
Остался до этого дня.
Тварь — как принято думать
Среди бессердечных людей,
Ты болезнью своей
Глубоко огорчаешь меня.
В этой простоте что-то было. Но тут чуть раскрасневшаяся от вина Лю кивнула сидевшему рядом со мной очевидному и явному тюрку со строгим лицом, изрытым глубокими морщинами, и грустными зелеными глазами. Он начал читать если не таким сиплым, как у Юкука, то хриплым и очень звучным голосом:
Помолись за всадника — его лошадь ушла,
И он будет ходить по степи, пока не найдет ее,
Свою возлюбленную, свою жертву.
Но реки разлились, размыты дороги,
Сломались мосты — в панике желания.
Паника желания? Окружающие начали удивленно поднимать брови. Перевести стих с тюркского на ханьский вообще было дерзким экспериментом. И он явно не удался. Тюрк сложил стих не классической формы, с одной рифмой на сорок строк, и не образец нового сурового стиля, где третья строка должна перекликаться с четвертой, а пятая с шестой быть их «эхом» и так далее. Тюрк делал что-то совсем иное, он как будто изобретал слова заново, к собственному изумлению самого их автора:
И сверчки разбивают ему сердце своей песней,
Когда день рушится в прах,
А ночь обманывает надежды.
Монотонно звучал голос этого странного поэта, и я, наверное, был тут единственным, чья тюркская половина откликалась на эти обжигающие своей неожиданностью слова: