Фея Карабина | Страница: 36

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Он и вправду так выражается, этот Стожилкович? – спросил Пастор.

– И даже лучше, сынок, он говорит с роскошным сербскохорватским акцентом, и я совершенно не уверен, что они понимают все, что он им навешивает, но не перебивай, слушай, что было дальше.

– Сударыни, это преступление! – вопит Стожилкович. – Потому что знаете, что здесь было до возникновения данного флюса?

– НЕТ!

– Здесь был маленький винный подвальчик, о, ничего особенного, скромная забегаловка, где разливала что придется самая поразительная, самая щедрая пара из всех, кого я когда-либо знал!

Сердце бабушки Хо перестало биться, и сердце инспектора Тяня окаменело внутри сердца бабушки Хо. Ведь он слушал историю своих собственных родителей.

– Жену звали Луиза, – продолжал Стожилкович, – но все звали ее Луиза-Тонкинка. Короткого срока учительской службы в Тонкине ей хватило на то, чтобы понять: хватит ломать колониальную комедию. Она вернулась домой, ведя за ручку крошечного тонкинского мужа, и вдвоем они выкупили винный погребок Луизиного отца. Она родилась в винной лавке, значит, там ей и жить! Верно, такова была ее удивительная судьба. И она стала самой милосердной торговкой вином на свете. Просто находка для нищих студентов и прочих пасынков большой Истории – то бишь для нас, югославов… «У Луизы и Тяня», девочки, мы находили приют, не имея ни гроша, – рай, когда думали, что потеряли душу, и милую родину, когда чувствовали себя бездомными скитальцами. А когда послевоенное время сотрясало наши бедные головы, когда мы и вправду не могли понять, то ли мы сегодняшние мирные студенты, то ли вчерашние героические убийцы, тогда старший Тянь, муж Луизы, Тянь из Монкая (уроженцем которого он был) брал нас за руку и уводил к миражам своей задней лавки. Он укладывал нас на циновки, бережно, как больных детей, которыми мы, в сущности, и были, протягивал нам длинные кальяны и скатывал пальцами маленькие опиумные шарики, в потрескивании которых мы вскоре обретали то, чего не давало даже красное вино.

– И вдруг я их разом вспомнил, сынок, вспомнил эту команду югославов, ходивших к моим предкам сразу после войны. Этот Стожилкович был одним из них, да, я узнал его, как будто видел вчера, а ведь сорок лет прошло! Его дьяконский бас… манера говорить со всякими выкрутасами… вообще-то он ни капли не изменился… Стожилкович, Стамбак, Миложевич… Вот как их звали… Мать кормила и поила их задарма, это точно. Конечно, у них не было ни копейки. А иногда отец усыплял их с помощью опиума… Мне, помнится, это было не особенно по душе.

– Они сражались с нацистами, – говорила мать, – они победили власовцев, а теперь вдобавок им надо следить за русскими, ты не считаешь, что они заслужили время от времени трубочку опиума?

А надо тебе сказать, что я уже в то время был ментом, совсем еще зеленым велопатрульным, и эта задняя лавка меня, в общем-то, беспокоила. О ней уже ходили слухи, и посещали ее отборные ребята. Чтоб никого не смущать, я, не доходя до дома, снимал полицейскую форму. Скатывал ее – и в сумку, а домой заявлялся в рабочей спецовке, с велосипедом под ручку, будто иду с электролампового завода.

Тянь ностальгически усмехнулся:

– А теперь я работаю под китаянку! Видишь, сынок, с самого начала у меня просто призвание к подпольной работе… Но я не это хотел тебе сказать…

Тянь провел рукой по седеющему ежику. Каждый волосок немедленно распрямился, как пружина.

– Память, сынок… одно воспоминание тащит за собой другое… как воображение, только задом наперед… сплошная дурь.

Теперь уже Пастор полностью присутствовал при разговоре.

– В один прекрасный день, – сказал Тянь, – или, вернее, вечер, весенний вечер, под большой глицинией у входа в распивочную, – да, у нас была глициния, сиреневая, – мамины сербскохорватские орлы, умеренно нализавшись, сидели за столом, и один из них вдруг воскликнул (не помню уж, Стожилкович или кто другой): «Мы бедны, наги, одиноки, у нас даже нет женщин, но мы вписали в историю чертовски яркую страницу!» Тут мимо них проходит один мужик, прямой, во всем белом, останавливается у их столика и заявляет следующее: «Писать Историю – это значит перекраивать Географию».

Он тоже был клиентом отца. Он приходил курить каждый день в один и тот же час. Моего отца он ласково называл своим аптекарем. Он говорил ему: «Наш старый подагрический мир все чаще будет нуждаться в ваших лекарствах, Тянь…» И знаешь, кто был этот мужик?

Пастор отрицательно покачал головой.

– Коррансон. Губернатор колонии Коррансон. Отец малышки Коррансон, которая сейчас играет в спящую красавицу в госпитале Святого Людовика. Это был он. Я совершенно про него забыл. А теперь он у меня перед глазами, прямой, как палка, сидит в кресле и слушает, как мать предрекает ему крах французского Индокитая, потом Алжира, и я снова слышу, как он отвечает: «Вы тысячу раз правы, Луиза. География должна снова вступить в свои права».


Бутылка бурбона теперь стояла пустая перед инспектором Тянем. Он качал головой справа налево, без конца, как будто столкнулся с невероятной идеей.

– Я влез в этот автобус, сынок, чтоб припереть к стенке югослава Стожилковича, я был убежден, что сцапал потрошителя старух или хотя бы его сообщника, а тут вдруг он воскрешает мне мать во всем ее блеске и отца во всей его мудрости…

После долгого молчания он добавил:

– Однако мы с тобой честные сыщики, значит, придется его сажать.

– За что? – спросил Пастор.


* * *


– А теперь что будем делать, девочки? – Нет, это был даже не вопрос, Стожилкович выкрикнул это как ритуальный клич, или как ведущий по телевизору объявляет выигрышный номер.

И единым воплем почтенные дамы ответили:

– АКТИВНО СОПРОТИВЛЯТЬСЯ БЕССМЕРТИЮ!

Стожилкович припарковал автобус неподалеку от Монружского холма, у небольшого съезда с дороги за старым вокзалом. Это было одно из тех заброшенных мест на окраине Парижа, где то, что умерло, еще не уничтожено тем, что должно родиться. Вокзал давно лишился дверей и стекол, между шпалами росли лопухи, обломки крыши валялись на щербатом плиточном полу, всевозможные настенные надписи учили жизни, и тем не менее вокзал сохранил остатки вокзального оптимизма, не допускающего смерти поездов. Старушки радостно пищали, как детки, дорвавшиеся до воскресного сквера. Они пританцовывали от счастья, и щебенка визжала под их картонными подметками. Одна бабуля встала у дверей на стреме, Стожилкович же приподнял люк, скрытый полусгнившим помостом, в прежние времена, вероятно, служившим основанием для стола начальника вокзала, чтобы он мог увидеть пути из этой узкой комнаты со слишком высоко расположенными окнами. Бабушка Хо, робко следуя в хвосте процессии, протиснулась в открывшийся за люком подземный ход. Это был круглый колодец с железным трапом. Впереди идущая старушка (с авоськой в руках и слуховым аппаратом в правом ухе) успокоила бабушку Хо, пообещав предупредить, когда будет последняя ступенька. Бабушке Хо казалось, что она спускается внутрь себя. Непроглядная тьма. И вдобавок мокровато.