— А сейчас подростки — полноправные члены общества, оно их одевает, развлекает, угощает, удовлетворяет культурные запросы: «Макдоналдсы», джинсы, молодежная мода…
Мы устраивали вечеринки — они ходят по клубам, мы читали книги — они глушат себя кассетами… Мы любили пообщаться под «Битлов» — они замыкаются в аутизме плееров… А такое невероятное явление, как присвоенные подростками кварталы, целые городские районы, где они тусуются как хотят!
Как тут не вспомнить Бобур! [1] Бобур…
Бредовый Бобур, варварский сумбур, Бобур-безнадзорность-наркотики-насилие… Бобур и черная дыра метро… «Центральный рынок», Чрево Парижа!
— Которое извергает безграмотные орды к подножию главной публичной библиотеки Франции!
Опять молчание… из самых что ни на есть красивых: ангел парадокса пролетел.
— Ваши дети туда ходят?
— Редко. Мы, к счастью, живем в пятнадцатом округе.
Молчание… Молчание…
— Короче, они больше не читают.
— Увы.
— Слишком востребованы обществом. — Да.
9
А если не телевидение и ложные ценности общества потребления — значит, засилье электроники; не игры, зомбирующие детей, — так школа: неправильно учат чтению, программы устарели, учителя малограмотны, помещения обветшали, библиотек не хватает.
Что там бишь еще?
Ах да, бюджет Министерства культуры… Слезы! И бесконечно малая величина, отведенная в этой микроскопической сумме Книге.
Как же вы хотите, чтобы в этих условиях мой сын, моя дочь, наши дети… как же вы хотите, чтобы молодежь читала?
— И вообще, французы читают все меньше и меньше…
— Да, так оно и есть.
10
Вот так мы судим и рядим, без устали одолевая словами расплывающуюся действительность, а светоносные мгновения молчания говорят больше, чем слова. Мы — бдительные, мы — информированные, нашему времени не обвести нас вокруг пальца. Целый мир в том, что мы говорим, и весь освещен тем, о чем умалчиваем. Мыслим мы трезво и здраво. Здравомыслие — наша страсть.
Так откуда же тогда смутная печаль после разговоров? Полуночная немота в доме, оставшемся наедине с собой? Только ли из-за перспективы мыть посуду? Вряд ли… В нескольких кабельтовых отсюда наших друзей, остановившихся на красный свет, сковала та же самая немота, которая настигает едущие из гостей супружеские пары, едва развеется хмель здравомыслия. Немота похожа на горечь во рту после сильного опьянения, отход анестезии, медленное возвращение сознания; мы становимся сами собой — и со смутным недовольством не узнаем себя в том, что мы говорили. В наших собственных словах нас не было. Все остальное было, наши доводы были верными, и в этом смысле мы были правы — но там не было нас. Никакого сомнения: еще один вечер угроблен наркозом здравомыслия.
Вот оно как… думаешь, что возвращаешься к себе, а возвращаешься в себя.
Все, что мы только что говорили за столом, и близко не лежало с тем, что говорилось внутри нас. Мы говорили, что нужно читать, а сами были с ним, там, наверху, в комнате, где он заперся и не читает. Перечисляли причины, почему в наше время дети не читают, а сами искали способ пробиться сквозь стену-книгу, отгородившую нас от него. Мы говорили о книге, а думали только о нем.
О нем, чье появление за обедом не принесло нам облегчения: ввалился в столовую в последнюю секунду, ни «здрасьте», ни «извините», плюхнулся на стул всей тяжестью переходного возраста, не потрудился принять хоть какое-то участие в беседе и вскочил из-за стола, не дождавшись десерта:
— Извините, мне надо читать!
11
Утраченная близость… Вот так лежишь, и не можешь уснуть, и думаешь, вспоминаешь — ведь этот вечерний ритуал чтения, когда он был маленьким, был сродни молитве. Каждый вечер в один и тот же час после дневной кутерьмы наступало затишье, непременная встреча, вопреки любым обстоятельствам, миг сосредоточенного молчания перед первым словом рассказа, голос, наконец-то наш, настоящий, литургия эпизодов… Да, вечернее чтение выполняло самое прекрасное предназначение молитвы — самое бескорыстное, наименее отвлеченное, чисто человеческое: оно освобождало от обид. Мы не каялись в грехах, не пытались обеспечить себе толику вечности, мы вместе причащались словом, получали отпущение и возвращались в единственный рай, который чего-то стоит: близость. Сами того не подозревая, мы открывали для себя едва ли не главное назначение сказки, и даже шире — назначение искусства: устанавливать перемирие в битве жизни.
Любовь выходила из этого обряда обновленной.
Все это давалось даром.
12
Даром. Именно так он и чувствовал. Подарок. Минута вне всех минут. Вопреки всему. Вечерняя сказка освобождала его от груза дня. Отдать швартовы! — и он отплывал с попутным ветром, ощущая несказанную легкость, а ветром был наш голос.
За путешествие с него не брали ни гроша, ничего не требовали взамен. Не было оно и наградой. (Ах, эти награды… как приходилось стараться, чтобы стать достойным награды!) В той стране все было даром.
Дар, единственная валюта искусства.
13
Так что же все-таки произошло? Куда девалась наша близость и откуда взялся он теперешний, уткнувшийся в книгу-стену, в то время как мы пытаемся его понять (то есть успокоить себя), обвиняя наш век и телевизор, который мы, быть может, забыли выключить?
Что же всему виной — телевизор?
Слишком «визуальный» двадцатый век? Слишком описательный девятнадцатый? А почему тогда заодно и не слишком рационалистический восемнадцатый, слишком классицистический семнадцатый, слишком возрожденческий шестнадцатый, слишком русский Пушкин, слишком мертвый Софокл? Как будто для разрыва отношений между человеком и книгой нужны века.
Достаточно нескольких лет.
Нескольких недель.
Минутного недоразумения.
В те времена, когда мы, сидя в ногах его кроватки, рассказывали, какое платье было у Красной Шапочки, и перечисляли подробнейшим образом содержимое ее корзинки, не оставляя без внимания и дремучий лес, и уши бабушки, вдруг ставшие такими мохнатыми, и «дерни за веревочку — дверь откроется», — что-то я не помню, чтобы описания казались ему слишком длинными.
И прошли с тех пор не века. Просто текущие моменты, называемые «жизнью», мы сами превратили их в вечность, начав руководствоваться незыблемым принципом: «Надо читать».
14
Тут, как и во всем, жизнь дала о себе знать убыванием радости. Год вечерних сказок у детской кроватки — прекрасно. Ну два. Три, в конце концов. Если посчитать, если по одной за вечер, будет тысяча девяносто пять сказок. 1095, ничего себе цифра! И еще. Ладно, четверть часа на сказку… Но ведь наступает кризис жанра. Что ж я буду сегодня рассказывать? Что бы такое ему почитать?