Монументальная пропаганда | Страница: 38

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Да что ты, полковник, ты что? Какая социалистическая законность? Вот когда Лысого расстреляют, тогда и будет социалистическая. А то, что у них было, гниль одна, а не законность. До чего страну довели. Вон этот, кивнула в сторону стены, за которой жил Шубкин, — пишет, что хочет. О лагерях пишет. Сейчас все пишут о лагерях. Как будто других тем нет. Всех распустили. Люди иностранное радио слушают, антисоветские анекдоты рассказывают, партийные люди детей в церквах крестят и никого не боятся. Нет, я бы Лысого на Красной площади перед всем народом… И не расстреляла бы, а повесила.

— Ну, весь народ на Красной не поместится, — заметил Диваныч. — Хотя набегут в достатке и еще друг дружку потопчут. Но на площади все не поместятся.

— А тем, кто не поместится, по телевизору показать во всех подробностях. Видел, как это выглядит?

— Не, — сказал Кашляев, — Бог, грубо гря, миловал. Много чего видел, а такого нет.

Он добавил коньяку себе и ей, положил на хлеб два кружка колбасы.

— Ну и зря. Мы, когда отбили Долгов у немцев, там на площади перед райкомом повесили городского голову, начальника полиции и проститутку за то, что спала с немцами. Так, поверишь, проститутка держалась до конца и партизану, который вешал, в морду плюнула. Городской голова трясся от страха и крестился, но ни о чем не просил. А полицай, даже вспомнить противно, ползал на коленях, простите, говорит, пощадите. А я говорю: а ты, гад, щадил наших ребят? И вот когда эту троицу вешали, некоторые слабонервные в обморок падали, а я смотрела.

— Интересно было? — осторожно спросил Диваныч.

— Очень! Знаешь, когда человека вешают, он сначала весь задрожит, задрожит, ну в конвульсиях вроде, а потом глаза выпучит, язык весь наружу и…

— Ой, ой, ой, не надо, не надо! — заткнул уши управдом.

— Почему же не надо? — удивилась Аглая. — Ты же военный человек. Фронтовик.

— Фронтовик, — подтвердил гордо Кашляев. — Всю войну, грубо гря, от Бреста до этого и обратно. Но я, Агластепна, извиняюсь чистосердечно, хотя фронтовик, я в жизни еще никого… ну не… ну не повесил, вот. — Вид у него был при этом печальный и виноватый, как будто сам понимал всю меру своей очевидной неполноценности.

— Потому что ты в регулярных частях служил, а я в партизанах. А в партизанах ты и командир, и мать, и отец, и военный трибунал. Мы сами ловили, сами приговаривали, сами приводили в исполнение. — Она отхлебнула из рюмки, закусила кружком колбасы. — Думаешь, легко было? Думаешь, я не человек?

— Что вы, Агластепна! — перепугался Диваныч. — Ну вы-то, ну что вы! Несмотря что вы человек дамского, грубо гря, рода, я полагаю, всем нам у вас надо учиться высоким партийным качествам и отваге.

— Вот и учись, — сказала Аглая. — Я женщина, мать, у меня сын по дипломатической линии… Но когда передо мной враг, я к нему никакой, петлю на шею…

— Агластепна, милая, — замахал руками полковник, — хватит! Не надо, меня стошнит.

— Черт с тобой, — махнула рукой Аглая. Ей уже в голову ударило, и пришло благодушное настроение. — Не хочешь слушать, давай споем что-нибудь.

— Это другое дело, — сказал управдом. Он приосанился, одернул пиджак, дотронулся до своего кадыка, покашлял и начал вполголоса:

— «Дан приказ ему на запад…» — но был остановлен.

— Зачем это старье? — сказала Аглая. — Давай лучше это. — И — с широким и плавным взмахом правой руки слева направо и вверх — затянула хриплым прокуренным голосом:


На просторах родины чудесной,

Закаляясь в битвах и в труде,

Мы сложили радостную песню

О великом друге и вожде…

Левой рукой она дала Кашляеву знак подключиться, и тот, снова откашлявшись, подхватил:

— Ста-лин — на-ша сла-ва боева-я…

— Сталин — нашей юности полет, — перекричала она.

— С песнями борясь и побеждая, — их голоса слились в один…

— Наш народ за Сталиным идет.

Тоже, наверное, нынешнему читателю трудно представить, что в те времена такие песни люди пели не на сцене и не в строю, а для себя лично и находили в том удовольствие.

В двенадцать ночи в дверь постучали. Аглая открыла. На пороге стояла Ида Самойловна Бауман в застиранном фланелевом халате, с папильотками из газетной бумаги в непросохших еще волосах.

— Извините за беспокойство, — сказала она, — но вы не могли бы чуть потише? У меня мама нездорова и никак не может заснуть.

— Захочет — заснет, — сказала Аглая. — Мы на фронте под артиллерийским огнем спали и под бомбежкой.

И захлопнула дверь.

— Кто там был? — спросил Диваныч.

— Никто, — сказала Аглая. — Давай вот эту. — И начала, раскачиваясь из стороны в сторону:


От края до края, по горным вершинам…

В дверь опять постучали. Аглая думала, что снова пришла соседка, недовольно открыла и увидела перед собой Георгия Жукова с аккордеоном на шее и двумя бутылками водки в руках.

— Ты что? — спросила она удивленно.

— А вы чего празднуете? — спросил он.

— А тебе не все равно?

— Мне все равно, но у меня тоже повод есть. Сын родился, а выпить не с кем. Четыре с половиной кило. Вот такой! — он развел руки с бутылками, показывая приблизительный рост своего потомка, и потом, чем больше пил, тем шире раздвигал руки, как рыбак, изображающий пойманного сома.

— Заходи, — разрешила Аглая.

Глава 10

Тем временем у Ревекки Моисеевны развивался очередной приступ стенокардии. Дочь накапала ей тройную дозу валокордина и теперь сидела рядом с ней на кровати, не зная, что делать. Телефона у них, разумеется, не было, а бежать за скорой помощью далеко и бесполезно. Прошлый раз ее спросили: «Сколько вашей маме лет? Восемьдесят два? Мы к таким старым не ездим».

Ида Самойловна держала мать за руку. Приступ, кажется, проходил, валокордин подействовал, старуха стала засыпать. Но только она стала засыпать, как за стеной опять раздалась песня, теперь уже в сопровождении аккордеона и гораздо громче, чем прежде. Опять начали «На просторах родины чудесной», потом без остановки затянули «От края до края, по горным вершинам, где горный орел совершает полет, о Сталине мудром, родном и любимом, прекрасные песни слагает народ».

Ида Самойловна взяла старую туфлю и постучала каблуком в стену.

В это же время Марк Семенович Шубкин сидел за пишущей машинкой и писал очередное послание в Центральный Комитет КПСС. Прежде всего он поздравил товарищей Брежнева и Косыгина в связи с избранием их на высокие посты первого секретаря ЦК и председателя Совета Министров СССР, написал, что целиком одобряет мужественное и своевременное решение партии, направленное на недопущение нового культа личности теперь уже не Сталина, а Хрущева. Осудил волюнтаристские решения Хрущева во внутренней и внешней политике, но в то же время выражал надежду, что партия не допустит возвращения к сталинизму, не оправдает сталинских злодеяний и полностью отменит цензуру.